Судьбы крутые повороты
Иван Георгиевич Лазутин
СУДЬБЫ КРУТЫЕ ПОВОРОТЫ
К 200-летию МВД России
Часть первая
ДЕТСТВО
Триптих — бабушка и три внука
Есть в человеческой памяти какое-то удивительное свойство и тайная сила — освещать мелкие островки в океане жизни, на которых протекают раннее детство и отрочество. И наоборот: целые материки прожитой за десятилетия жизни, жизни тяжелой, беспокойной, а иногда и мучительной, разрушаются в глыбы, крошатся в осколки и тонут в бездонном океане нашей памяти.
Я помню себя с четырех лет. Особенно ярко передо мной высвечивается картина счастливого в моей жизни дня.
Мой самый младший братишка, Петенька, которого мама родила на 26-м году жизни, словно околдовал меня своей румяной мордашкой, взмахами пухленьких ручек и ножек. Когда мама купала или пеленала его, мне так хотелось взять брата на руки, прижать к груди и долго-долго целовать. И несколько раз мама разрешала мне это, стоя рядом, уверенная, что я не уроню братишку. Но однажды, пользуясь тем, что мама вышла на кухню подсушить у загнётка печки сырую пеленку, я тихо вошел в ее спальню, встал на цыпочки и взял на руки двухмесячного братика. Он не кричал, не плакал, мне даже показалось, что улыбнулся мне, как бы поощряя мой смелый и дерзкий поступок. Крепко прижав Петеньку к груди, я толкнул ногой дверь и вышел в просторную горницу.
Крещенский морозный день разрисовал стекла окон, нарядил их в узорчатые кружева. Я подошел к окну, и мне так захотелось показать своего братика соседским ребятишкам, катающимся на снежной горке, что я не мог удержаться, чтобы не отогреть дыханием кружочек на оконном стекле, через который мои ровесники смогли бы увидеть голенького Петеньку. И сделать это я успел. Успел и несколько раз крикнуть, чтобы они подошли к окну, но в это время дверь скрипнула и в горенку вошла мама. Я испугался, увидев ее всплеснувшиеся руки и полное ужаса лицо. Руки мои ослабли, и я уронил братишку на пол. Теперь он не только заплакал, но так громко закричал, что я метнулся в спальню деда и залез под кровать.
Мама меня не била, а лишь долго увещевала, пугая тем, что Петенька от ушибов и простуды может заболеть и умереть.
Я долго и навзрыд плакал, плакал до тех пор, пока мама, уже давно запеленав и успокоив младшенького, не принялась успокаивать теперь меня. Она говорила, что Петя не ушибся. Мальчик он крепенький и не только не умрет, но даже не будет кашлять.
После этого проступка я боялся дотрагиваться до братика, хотя мне очень хотелось погладить его реденькие волосики, коснуться розовых пяточек. Мама мне только разрешала смотреть на него. И я был счастлив, что Петя не заболел и не стал кашлять.
Часто ловлю себя на мысли, что будь я художником, нарисовал бы картину с прекрасным сюжетом: четырехлетний бутуз держит на руках голенького младенца на фоне заледеневшего окна.
Четко помнится и другая, милая сердцу картина, которая могла быть триптихом. На левом полотне я бы нарисовал бабушку, Татьяну Павловну, когда она наряжает нас в церковь к обедне. Мы, три старших брата, одетые в белые рубашки и подпоясанные цветными поясками, стоим перед ней один другого меньше, а бабушка частым роговым гребешком расчесывает наши волосы, смазанные лампадным маслом. Потом Сережа и Миша, уже причесанные, смотрят, как бабушка приводит мне, четырехлетнему пацану, головку в порядок.
На среднем полотне триптиха я бы изобразил, как бабушка ведет нас в церковь. Сережа, которому исполнилось уже восемь лет, идет самостоятельно, держась по левую руку бабушки, время от времени забегая вперед. Мы с Мишкой, схватившись за руки, что-то наперебой тараторим ей. Бабушка кивает головой и согласно улыбается. Во всей ее фигуре — высокой и тонкой, в черной и длинной, почти до земли, юбке со складками, в черной облегающей кофте, в белом платочке, проступает что-то монашеское… И обязательно я нашел бы ракурс, при котором фоном этой картины стали бы кресты и купола нашего пятиглавого собора. На правой стороне триптиха бабушка и три ее внука стоят рядом с ней перед церковными иконами. В выражении их лиц и глаз я увидел бы молитвенный зов к Господу Богу, просьбу об отпущении их пока еще маленьких, но все-таки грехов, которые выражаются в непослушании взрослым, в помыслах залезть в чужой огород за молоденькой моркошкой, в планах разорить грачиные гнезда на ветлах, что растут на берегу Пичавки…
Никогда не забуду, как батюшка исповедовал нас. Прикрыв всех троих братьев, прижавшихся друг к другу, полами шитой золотом ризы, он нараспев задавал нам вопросы, а мы, наученные бабушкой, не вдаваясь в их смысл, дружно, в один голос, нараспев, произносили: «Батюшка, грешен… батюшка грешен». И так до тех пор, пока гудел над нашими головами голос священника. Все трое мы уже знали, что после исповеди к нам подойдет в церковном облачении молоденький служитель и будет угощать из чайной ложечки сладким церковным вином. И, когда это случалось, мы, жадно смакуя божественный нектар, проглатывали его, заедая пресной просвирой.
Усердней всех из нас молился Сережа. Он мог всю обедню простоять перед лицом Божьей Матери и, не сводя печального взгляда с ее лица, шепотом просить у нее милосердия и защиты. Время от времени он вставал на колени перед образом Божьей Матери и клал земные поклоны. А озорной и непоседливый Мишка с трудом выстаивал обедню, хотя и крестился, стоя перед иконой, но то и дело вертел головой, бросал взгляд по сторонам, словно выискивая кого-то из молящихся. Я же старался походить на Сережу и, подражая ему, несколько раз вставал на колени, в душе осуждая Мишку. И не вертелся как юла, а усердно молился, прося у Господа защиты и каясь в грехах. В эти минуты мне даже казалось, что Бог слышит мои молитвы.
Не раз бабушка, вернувшись из церкви, рассказывала маме, как ее знакомые старушки и те поселянки, у которых она принимала роды, восхищались ее внуками. Особенно хвалили Сережу. Памятны мне последние недели перед Рождеством. Мои старшие братья, Сережа и Мишка, в раннее рождественское утро, пока в церкви еще шла заутренняя служба, ходили по домам соседей и родственников и славили Христа. И им давали, где копейку, где две, а где и пятак. А однажды Сереже, после Христославия у купца Зеленкова, дали даже серебряный гривенник, который он, отделив от медных пятаков и копеек, принес за щекой. Сережа — самый бережливый из братьев — не тратил эти деньги на конфеты, на резиновых чертиков, которых китайцы продавали на лотках, или на глиняные свистки и погремушки. Они были для него святые. Брат покупал на них тетради, цветные карандаши, альбомы и краски. У нас с Мишкой деньги уходили на сласти уже на второй день Рождества.
Текст моей первой колядки я выучил быстро, лежа на печке с бабушкой. Он был простой, и я запомнил его на всю жизнь.
Хлопчик, хлопчикСел на снопчик.В дудочку играет,Христа забавляет.Открывайте сундучок,Вынимайте пятачок.Через много лет, уже после смерти бабушки, я узнал от мамы, что вечером, накануне Рождества, бабушка ходила в дома к родственникам и соседям, оставляя у них для нас где по пятаку, а где по три или по две копейки, чтобы я, похваляясь перед Сережкой, не показал ему одинаковых монеток, разоблачив тем самым хитрую бабушку. А у самой бедной на нашей улице тети Маши Шибалковой бабушка оставляла две длинные, оплетенные разноцветными ленточками конфетки и три пряника, не забыв при этом подарить ей конфетку.
Человеком доброй души была моя бабушка, Татьяна Павловна. Овдовела она рано, когда старшему ее сыну Васяне было четыре года, а моему отцу, Егорушке, только что исполнилось два. Их отец, Петр, надорвался, в двадцать четыре года. Непосильный груз поднял. Тяжелый воз с навозом вытащил из канавы, в которую заехал задними колесами, но до избы сам не дошел. Хлынувшая из горла кровь шла сутки, и фельдшер остановить ее не мог. Прошло с тех пор четверть века, но когда в Родительский день мы, братья, с мамой, отцом и бабушкой ходили на кладбище, чтобы помянуть ушедших из жизни родных, бабушка долго, в немом молчании, со скорбным лицом стояла над заросшим травой холмиком и, наверное, вспоминала. А о чем — знала лишь она одна. Не прошло после смерти ее мужа и года, как брат покойного Петра, видя безутешное горе вдовы, на руках которой остались два несмышленых сына, усыновил младшего.