Судьбы крутые повороты
Года через два, после смерти дедушки, бабушку сватал какой-то вдовец. Жил он где-то на другом конце села, плохого о нем люди не говорили. Бабушка колебалась и решила на исповеди у священника рассказать о своем житье-бытье. Он внимательно выслушал ее (а бабушке было всего 26 лет) и посоветовал не торопиться, а заняться святым делом: принимать у рожениц детей, подучившись у старой повитухи бабки Василисы — прихожанки сельского храма. Священник даже пообещал при случае замолвить за бабушку слово. Так она и поступила. Ее усердие, чуткость и прилежание бабка Василиса оценила сразу же.
А когда ее сыну, Егору, исполнилось четыре года, бабушка начала принимать роды уже самостоятельно, и никто не бросил даже малого упрека в ее адрес. Авторитет бабушки как народной акушерки рос не только в пределах села, но, случалось, за ней приезжали на рысаках из соседних сел и деревень Моршанского уезда. Прожив более 70-ти лет, замуж она второй раз так и не вышла.
И так продолжалось до тридцать первого года, года сталинской сплошной коллективизации, до «раскулачивания» работящих и крепких крестьян, их высылки на каторжные Соловки, на Колыму, в Магадан… И таких были миллионы.
В пятилетием возрасте мне отчетливо запомнилась демонстрация и митинг в связи с празднованием одиннадцатой годовщины Октябрьской революции.
Осенью, с наступлением холодов я спал с бабушкой на печке. Когда засыпал, она, стуча посудой и грохоча чугунами, еще возилась на кухне, а когда просыпался, то бабушка уже была во дворе у скотины, кормила кур, поила теленка.
Однажды, проснувшись, но еще не открывая глаз, я услышал музыку. Стал напряженно прислушиваться. С каждой минутой все громче звучал оркестр. Вбежавший в избу Мишка заскочил на предпечник и стал дергать меня за штанину.
— Ванча, вставай скорее. Идут… с Солчина и Буховки идут. Народу тьма-тьмущая…
С этими словами брат метнулся из избы. Я соскочил с печки, натянул на босу ногу сапоженки, накинул на плечи вытертое пальтишко и, не найдя картуза, выскочил на улицу.
Со стороны Буховки под уклон двигалась разноцветная людская колонна. Впереди плыл духовой оркестр. Медные начищенные трубы сверкали на солнце. Посреди первой колонны демонстрантов два здоровенных парня в буденовках и в длинных серых шинелях на штыках самодельных деревянных винтовок несли огромное чучело, похожее на человека лишь тем, что у него были две кривых коротких ноги, обутых в ботинки на высоких каблуках. Кисть одной руки засунута в карман жилета, сшитого из коричневого тряпья, кисть другой — покоится на огромном животе, на который свисает с шеи надраенная медная цепь. Галстук-бабочка из черного ситца изобличал богатого западного капиталиста. На голову чучела водрузили высокий черный цилиндр, склеенный из картона. Ниже живота висела бирка с надписью, сделанной черным колесным дегтем. Букв я еще тогда не знал, но всем существом своим скорее почувствовал, чем понял, что это очень плохой человек. И за черные дела буржуина ему воткнули в живот два штыка.
С обеих сторон колонну сопровождали ребятишки, марширующие в такт оркестру. Мы с Мишкой присоединились к ним. Мне очень хотелось узнать: кого это несут на штыках. Я пристал с этим вопросом к одному из старших, Кольке Ершову, который ходил уже в третий класс. С пониманием дела и с превосходством надо мной он ответил:
— Что, не видишь? Там написано. Чем-бер-лен!
Я недоуменно покрутил головой, и тут откуда-то из-за хвоста колонны, которую замыкала шеренга четырех кавалеристов на откормленных орловских рысаках, вынырнул деревенский дурачок Колька. Прошлым летом, где-то в июне, когда отцветали сады, я своими глазами видел, как Колька, присев у кучки золы, набирал ее целой пригоршнею и, аккуратно выбросив угольки, энергичным взмахом ладони высыпал золу в рот. Мы, ребятишки, затаив дыхание, ждали, когда дурачок станет корчиться в смертельных муках. Но Колька даже не дрогнул. Достав из сумки, висевшей на плечах, зачехленную флягу (все ребятишки знали, что ее подарил ему Георгиевский кавалер русско-японской войны дед Фрол, которому дурачок года два назад вскопал огород), он бережно отвинтил пробку и сделал несколько больших глотков, после чего вздохнул и тихонько простонал. Мы думали, Колька уже умирает. Но он обвел нас веселым взглядом, закрутил пробку у фляжки и сунул ее в котомку. Я подумал тогда, что встать-то он встал, но наверняка отдаст концы в тот же день вечером.
Поэтому сейчас я с удивлением посмотрел на дурачка. Жив ведь остался. Вот тебе на!
Поравнявшись с головными шеренгами, Колька, показывая грязным пальцем на чучело и дурашливо гыгыкая, выкрикивал что-то нечленораздельное, понятное только ему одному. Он даже попытался ткнуть своей суковатой палкой в огромный живот чучела, но парень в буденовке показал ему кулак и так грозно посмотрел на дурачка, что Колька тут же отскочил.
На подходе к площади, где должен был состояться митинг, духовой оркестр грянул марш, передние шеренги колонны под двумя красными флагами, в которых находились, в основном, комсомольцы, пошли в ногу в такт музыке.
Никогда я еще не видел столько народа на базарной площади между церквями из белого и красного кирпича.
На деревянной трибуне, сбитой из нестроганых досок, выстроилось районное начальство. Мужчины о чем-то переговаривались, поглядывая на часы. Видимо, ждали чьей-то высшей команды начинать митинг.
Четыре всадника в кожаных черных тужурках с кобурами на боку разъехались по двое и осадили своих коней у крыльев трибуны. Парни в буденовках прислонили чучело к ее деревянной стенке и, отряхнув руки, встали рядом, словно охраняя боевой пост или сокровища, которые могут похитить.
Вскоре появился на трибуне главный начальник, которого все ждали. На лацкане его черного кожаного реглана алел красный шелковый бант. Он подал условный знак человеку, державшему в руках блестящий металлический рупор, и поднял над головой руку. Оркестр заиграл туш. Когда смолкли последние аккорды, человек с алым бантом на груди, поднеся рупор ко рту, открыл митинг.
Из всего, что он говорил, я расслышал только отдельные слова — «октябрьская революция», «одиннадцатая годовщина», «мировая революция»… После первого оратора выступили еще несколько человек и все они произносили слова, похожие на те, что говорил главный начальник. Но что я хорошо запомнил, так это выступление пионерки Мани Шохиной. Я знал Маню. Она жила за Сусокиным колодцем в маленькой избушке в два окна. На распахнутой груди на фоне белой кофточки ярко пламенел пионерский галстук. Говорила она так звонко и так прочувствованно, что слова ее, хорошо слышные в толпе, доходили до каждого из собравшихся на площади. Закончив речь, она прошла на левое крыло трибуны и, обращаясь к группе пионеров, стоявших рядом с оркестром, крикнула, вскинув над головой руку:
— Юные пионеры, к борьбе за рабочее дело будьте готовы!
Снизу ей стройным хором ответили: «Всегда готовы!» В толпе зааплодировали. После выступления Мани Шохиной слово было предоставлено герою гражданской войны, но тут неожиданно наступило замешательство. Откуда-то, словно из-под настила трибуны, задевая плечом бока гнедого рысака, выскочил дурачок. В руках Колька держал железный прут. Всего три шага потребовалось ему для того, чтобы всадить его в чучело «Чемберлена». Все в толпе знали Кольку как смирного и добродушного дурочка. Толпа грохнула смехом, послышались реплики и возгласы одобрения:
— Так его, Колька! А ну еще разок!
Под гул и одобрение толпы, Колька, может, и повторил бы «казнь Чемберлена», но хлесткий удар плетки гепеушника Попова, сидевшего на лошади, исторг из груди его дикий вопль. Оставив в чреве «Чемберлена» железный прут, дурачок кинулся под настил трибуны и скрылся за базарными ларьками.
Это, пожалуй, и было моим самым острым впечатлением о торжественном митинге в честь одиннадцатой годовщины Октября. Придя домой, я спросил у старшего брата:
— Серега! А что это были за крестик и палочка, нарисованные между белых букв на красных полотнищах?