Судьбы крутые повороты
Я уже не торопил маму со своими вопросами. По лицу ее видел, что она теперь не умолкнет до тех пор, пока не выплеснет из себя всю всколыхнувшуюся в ее душе боль воспоминаний.
— Отнесли к Перешвиновым иконы и лампаду. Тут и вы с Сережей и Мишей проснулись. Хоть и маленькие были, а понимали, что в дом стучится беда. А дальше — ты должен сам помнить, небось уже семь годочков стукнуло. Ты очень плакал, больше всех. Особенно рыдал, когда к телеге гепеушники привязывали Орлика и нашу корову. Майкой мы ее звали.
Орлик… Я и сейчас, стоит закрыть глаза, вижу серого в яблоках жеребца. Высокий, статный, он был гордостью нашего деда и отца. Купили его жеребенком-сосунком у проезжих цыган. Купили не так дорого. Дед, понимавший в лошадях, сразу определил, как говорила мама, что жеребенок орловских кровей. И не ошибся. Когда Орлик подрос, дед сам ездил с ним в ночное, из ладони прикармливал его хлебом, чуть не каждый день купал и чистил особой щеткой. Холил, как ребенка.
Пол-улицы собралось поглазеть, как нас кулачили. Соседи и даже дальние от нас жители пришли на этот скорбный спектакль вместе с ребятишками, стариками и старухами. Одни, лузгая семечки, не сводя глаз наблюдали, как выводили со двора скот, другие, тронутые плачем и причитаниями мамы, бабушки и пятерых ребятишек, охали, вздыхали, крестились, обращаясь к гепеушникам с заклинаниями побояться Бога… Но никто из тех, кто кулачил, Бога не боялся. Их приучили к лозунгу — «Плюй на все, Ванька, бога нет!» Командовал всей процедурой конфискации движимого и недвижимого имущества наш, живший через три дома, сосед — Василий Иванович Иванов. Его новый, только что выстроенный дом под железом, с высоким крыльцом, заметно выделялся среди серых обветшалых изб, крытых соломой и сгнившими нижними венцами срубов, отчего окна опустились к земле так низко, что в нижний глазок рам мог заглядывать петух.
На голенищах шевровых сапог Василия Ивановича играли солнечные зайчики, ремень и портупея, облегавшие его стройную фигуру, при резких движениях скрипели. А когда он давал распоряжения своим подчиненным, размахивая руками, то и дело пуская в ход слово «Быстрей!», мне казалось: нет на свете человека более могущественного и властного, чем гепеушник Иванов. И тут одна из баб в глазеющей толпе что-то шепнула ему. Иванов подошел к моей матери и громко спросил:
— А где швейная машинка?..
— Какая машинка? — испугалась мама.
— Как какая? Ножная!.. Зингерская!.. Говори сразу, у кого припрятала, все равно найдем!.. — И тут же окинув взглядом присмиревшую толпу, крикнул так, чтоб все слышали: —А те, кто прячет кулацкое добро — ответит по закону! Предупреждаю. Чтоб потом не пеняли на других.
Зингеровская ножная машинка… Это было еще бабушкино приданое, перешедшее потом к моей маме. На ней она обшивала свое большое семейство, шила рубахи и штаны ближним соседям и родственникам. Эта машинка с ножным приводом и темным закопченным футляром-колпаком будет еще многие-многие годы самым ценным из всего того, что мы имели. Добрые люди надежно припрятали, не выдали машинку. Через год следом за семьей машинка перекочует багажом в Сибирь, где верой и правдой будет служить свою безотказную службу в нашей разрастающейся семье. А о том, что она немецкая и что ее изготовила фирма «Зингер», я узнал, когда учился в шестом классе и начал изучать немецкий язык. Сколько я помню эту машинку — ее ни разу не ремонтировали, однажды лишь сменили приводной ремень.
Когда выводили со двора нашу корову, пуще прежнего заголосила мама, вторя ей, запричитала бабушка. Уж какие слова мольбы и заклинания она обращала к Иванову, показывая на нас, внуков, испуганных табунком сбившихся у крыльца и не понимающих: за что, собственно, нас раскулачивают?..
— Ты хотя бы их-то пожалел! — тянула бабушка в нашу сторону свои натруженные руки. — Ведь их вместе с младенцем шесть человек… Что им, по миру теперь идти?
Она пыталась вырвать из рук рослого, как верста, милиционера колодезную веревку, которая была калмыцким узлом накинута на рога нашей Майки, но другой, низкорослый рыжий, с расплющенным носом милиционер грубо оттолкнул ее и при этом сказал что-то обидное. В глазах бабушки застыл ужас. Я как сейчас вижу плоское конопатое лицо этого дебила, на котором маленькие, опушенные желтыми ресницами глаза альбиноса ничего, кроме тупого подчинения своему начальнику, не выражали.
И тут вдруг, откуда не возьмись, из толпы зевак вывернулась припадочная Нюрка-Чичава, наша душевнобольная шестнадцатилетняя соседка, единственная дочка у скатившейся до нищенства вдовы, тети Маши Шеболчихи. Подбежав к рыжему милиционеру, она повернулась к нему задом, нагнулась и, задрав почти до пояса подол грязной юбки, чуть было не толкнувшись косматой головой в землю, хлопая грязной ладонью по голому заду, заорала что есть духу хриплым голосом:
— Вот тебе Майку!.. Накося, выкуси!.. Вот тебе Майку! — Прошлой весной, когда Нюрка простудилась на речке и долго хворала, наша бабушка каждое утро приносила ей махотку парного молока и, как я помню, при этом всегда ласково приговаривала:
— Ты уж смотри, Нюруха, поправляйся, молоко от Майки лечебное. Даю тебе с молитвой к Богородице.
В толпе кто сконфуженно отворачивался, кто брезгливо сплевывал, а кто одобрительно ухмылялся.
Неизвестно, до чего бы дошла Нюрка, если бы перед ней не выросла грозная фигура самого Иванова. Под его суровым взглядом ее тут же сразил припадок, и она упала прямо в ноги Иванова, цепляясь длинными ногтями за его до блеска начищенные хромовые сапоги. А когда он брезгливо отошел от нее, Нюрка уже билась в конвульсивном жестоком приступе. Глаза ее широко раскрылись, косматые волосы разлетелись по земле, изо рта повалила белая пена. Подоспевшая мать Нюрки вместе с бабами, скрутив несчастной руки и ноги, уволокли ее домой. Благо, что припадок случился в каких-то десяти шагах от крыльца Нюркиной избы.
Никогда раньше я не видел на спокойном, строгом лице деда слез. Но в ту минуту, когда гепеушники вывели из конюшни красавца Орлика и стали привязывать повод уздечки к задку телеги, заваленной перинами, подушками, ватными одеялами, хомутами и лошадиной сбруей, — я увидел, как рот деда скорбно искривился, губы задрожали, а седые брови, сойдясь у переносицы, низко опустились на глаза, почти закрыв их. На его дряблых морщинистых, как в рытвинах, щеках сверкнули на солнце слезы.
Дедушка!.. Милый дедушка, христианин и труженик-крестьянин Божьей милостью. Прошло уже более полвека после того летнего дня, а я как сейчас вижу тебя в черной длинной приталенной поддевке на скамье рядом с крыльцом. Провожая взглядом то, что наживал ты годами честным трудом, что хотел оставить сыну и внукам, которых по-крестьянски сдержанно, без излишней ласки любил. Но ты достойно поборол свою слабость. Не все заметили твои слезы при виде двух телег, нагруженных нашим добром.
Когда к деду подошел Иванов, я своим детским разумом скорее почувствовал, чем понял, что ему не понравилось спокойствие деда, который, не проронив и слова, сидел на скамейке, опершись на дубовую палку. Хорошо помню слова, с которыми Иванов обратился к нему:
— Крепок же ты, Михаил Иванович, крепок. Ничего не просишь, не требуешь.
Во взгляде, которым дедушка ожег гепеушника, была не мольба. В нем застыло проклятье.
— Свои слезы я выплакал давно, еще в молодости, когда тянул бурлацкую лямку на Волге. Шесть лет ее тянул. Слезы мои мешались с потом. Смешались и высохли.
— Ты бы встал, дед Михайло, когда с тобой начальство разговаривает. — Иванов чувствовал, что каждое его слово толпа ловит с жадностью, а поэтому старался не сказать лишнего. — Не по своей воле мы это делаем.
— А по чьей же? — с трудом выдавил из себя дедушка.
— По воле партии, советского правительства и личному указанию товарища Сталина.
— Ну что ж, грабьте, раз на этот великий грех есть ваша воля. Только тебе я скажу и о своей воле и думе, что сейчас всколыхнулись в душе моей. Хоть грех на душу беру, но жалею… Ох, как жалею…