Судьбы крутые повороты
Я продолжал свой рассказ, кое-где немного привирая, чтобы было пострашнее. А когда дошел до того места, где Савушкин чуть ли не кинулся на меня с кулаками, и вовсе приврал:
— Если б не отец — он задушил бы меня или убил насмерть стулом. Помог папаня. Сам знаешь, какие у него ручищи. Тот на меня — а отец его, как щенка, за шкирку и на стул кинул… Вот так! — Я ребром ладони резанул воздух перед носом Мишки.
Рассказал и про милиционера, и про собаку-ищейку, про то, как Савушкин струсил и чуть ли не плакал, когда его повели из кабинета следователя в тюрьму. Говорил бы еще, если б желтый огонек в окне Нюхи не померк и с крыльца не сошел отец.
— Ладно, остальное доскажу завтра, — сказал я Мишке и, пригибаясь меж грядками бобов, мы юркнули к сенцам, дверь которых была открыта.
Итак, первая моя в жизни находка закончилась такой вот историей…
После событий, связанных с злополучной печатью, я дал себе зарок: не искать больше кошельков с деньгами.
Раскулачивание
Каждый человек в душе своей всю жизнь несет какую-нибудь позорную деталь биографии. Причем природа этой детали необязательно должна быть присуща самому человеку. Иногда она восходит к отцу, матери, дедам, или даже к прадедам.
Десятки лет и я носил в душе своей как позорное пятно моего рода русских крестьян-тружеников память о тяжком дне июня 1931 года. Мне тогда шел седьмой год. Был я третьим из пяти сыновей. Старшему исполнилось к тому времени десять лет, младшему — три года. Отец гордился своими сыновьями. Росли мы, хоть и озорными, но старших почитали, в особенности деда.
Вот к деду… деду моему, к его памяти обращаюсь впервые без опасения быть осужденным в глазах обывателей-мещан и чиновников 30–70-х годов.
В конце июня 1931 года мой дед, Михаил Иванович, в возрасте 70-ти лет был раскулачен. Мой дед — кулак! Кулак!.. — какое страшное, позорное слово. «Кулак-мироед», «кулак-хапуга», «кулак-изверг» — какая только хула не неслась тогда в адрес зажиточного крестьянина.
И вот мой дедушка, ласковый лысый старичок, который даже ненароком не спугнул воробья со скирды снопов на гумне, вдруг оказался кулаком. Да, у него пятистенный дом под железом. А в этом доме в двух комнатах (одна из них — кухня, где стояла огромная русская печь) и двух крохотных спальнях, в которые уже поздно вечером уходили в одну — дедушка, в другую — мама с отцом, жила наша большая семья из десяти человек. Мы, пятеро братьев, спали кто на печке, кто на широкой лавке у стены, кто на скрипучей деревянной кровати. Последняя чаще всего доставалась мне.
Перед тем как заснуть, я подолгу смотрел на мученические лики святых на иконах, перед которыми мерцала фиолетовым светом лампадка, подвешенная на трех тонких почерневших цепочках. Сколько ни думал — так и не мог понять, почему боги и святые, изображенные на иконах, смотрят не на Мишу, лежавшего на широкой лавке изголовьем к окну, а на меня. Тогда мне казалось, что боги больше любят меня, чем Мишку — ведь он слыл непослушным и озорным. Меня же хвалили за послушание и за то, что я по утрам охотно умывался. А если уж приходилось полоть картошку или выгонять из огуречника чужих кур, то делал это с душой и даже с азартом. И в церкви на молитве был прилежнее, во всяком случае крестился более истово, чем Мишка. Христа славить в великий праздник Рождества бабушка меня научила уже в три года, тогда как брат стал это делать только в пять лет.
Мой дед кулак… Ну а отец? Ведь ему в тридцать первом году исполнилось уже тридцать два года… Вместе с дедом они имели двух лошадей, корову, теленка, семерых овец и два десятка кур. Одна из лошадей — выездная, серый жеребец в яблоках. Под хмельком дед часто хвастался своим Орликом на конном базаре, где он каждый четверг (в нашем селе — базарный день) пропадал с утра до вечера, толкаясь среди барышников, объезжавших лошадей. Меня всегда удивляло, почему они заглядывают лошадям в пасть. Тогда я не знал, что по зубам определяют возраст коня или кобылы.
Это уж потом, перед тем как попасть на войну, я узнал от мамы некоторые подробности и детали, связанные с раскулачиванием деда. Как сейчас вижу милое лицо матери, на которое наплыло ненастное облачко воспоминаний. Вздохнув, она тихо и неторопливо вела печальный рассказ:
— Давно это было, сынок, всего не упомнишь. Раскулачивание по селу катилось уже с самой весны. Целыми семьями зажиточных крестьян и середняков ссылали в Соловки, всех до единого. Даже стариков и детей не щадили. Думала, что пронесет нас нелегкая. Все-таки шестеро ребятишек, мал-мала меньше. Перед тем как спать ложиться, я подолгу перед иконами на коленях стояла, молитву твердила, просила заступничества у Господа Бога. Отец помалкивал, но я видела, как он нервничает. Дед стал чаще выпивать, будто сердцем чуял, что к нам крадется беда.
Мама закрыла глаза, словно вспоминая что-то очень ранимое, что в жизни никогда не забудется.
— Спасибо Федору Федоровичу. Он в ГПУ конюхом работал. Мы уже спали, когда кто-то тихо постучал в окно. У меня сердце так и упало: ну, думаю, вот она, пришла беда, которую день на день ждали. Как была в исподнем, подскочила к окну, а на небе месяц такой ясный и чистый, что хоть узоры вышивай. Федора узнала сразу, по фуражке. Открыла окно. Спрашиваю: «Что, Федя?» А он нам дальним родственником приходился, на Тепце жил. Безлошадный. Отец ему помогал, то мешок ржи даст, то лошадей на пахоту. Голос дрожит, в лице сам не свой: «Маня, утром придут». — «Кто придет? Зачем придут?» — спрашиваю. «Кулачить. Своими ушами слышал: в списках на угон в Соловки вы стоите. Так что буди Егора, до рассвета еще успеете добежать до Вернадовки, а там поезда на Ростов идут часто». Чувствую, зуб на зуб не попадает, спрашиваю: «А зачем в Ростов?» — «Да там кругом шахты. На шахты всех принимают. Давай буди, некогда разговаривать». Перед тем как ему отойти от окна, я успела спросить: «А деда? Как с дедом-то? Тоже на Соловки?» — «Нет, — говорит, — деда, наверное, оставят, ему уже за семьдесят, не дотянет до Соловков, туда и здоровые не доходят — мрут по дороге как мухи. По полгода идут пешком и плывут на баржах».
Первого разбудила отца. Он спросонья никак не мог сапоги натянуть. Все из рук валилось. Потом пошла к деду, рассказала ему, о чем Федор предупредил: утром придут кулачить.
На этом месте рассказа мама горько вздохнула и замолкла, словно выложила мне все, что помнила.
— Ну а дальше, дальше-то что было? — просил я, душой чувствуя, что самое главное в рассказе впереди.
— А дальше, сынок, как говорится, «ни в сказке сказать, ни пером описать».
— Что дед-то, когда ты его разбудила? Встал?
— Дед сказал: пусть будет все так, как будет, на то Божья воля. С самой весны он хворал, а потом так занедужил, что с трудом поднимался, ходил с палкой, еле волочил ноги, жаловался, что в поясницу вступило… Так и не поднялся.
— А папаня? Папаня-то что? Ведь ему Соловки грозили? — не выходила у меня из головы тревожная мысль.
— Отца я собрала в дорогу быстро: пару белья, хлеба буханку и кусок сала. Деньжонки, что у нас были, разделила пополам и часть отдала ему. Проводила до выгона, простились мы с ним…
Голос матери снова дрогнул, она замолкла и поднесла к глазам фартук. Молчала с минуту, а когда справилась с прихлынувшей к сердцу болью, тихо продолжала:
— Дед так и не встал. Вас будить не стала. С бабушкой вдвоем вынесли швейную машинку, собрала в узел кое-чего из добра подвенечного, две скатерти, шаль оренбургскую, два платка… Все это отнесли к Гринцевым, поплакали с сестрой Таней и вернулись домой. Слышу из горенки голос деда: «Иконы… Отнесите к Перешвиновым иконы, да заверните хорошенько… Не забудьте лампаду…»
При словах «иконы» из глаз мамы полились слезы, задрожали губы. Всем своим видом она выражала обиду и скорбь.
— Господи, да ведь перед этими старинными иконами молилась моя бабушка, еще в прошлом веке! Спасибо, что дедушка вспомнил о них. Люди потом говорили, что когда кулачили Зеленка и Паршиных, то все иконы топором разрубили, а серебряную лампаду и позолоченные оклады забрали.