Глубокий тыл
— Я согласна, — ответила Женя.
— Тебе сказано, подумай! — даже рассердился секретарь райкома.
— Я уже подумала, Сергей Никифорович. Потом Женя Мюллер училась с такими же, как она, юношами и девушками. Курс обучения закончить не удалось: немецкие танки приближались к Верхневолжску. И снова состоялся у нее разговор с высоким бледным разноглазым человеком. На этот раз он был в гимнастерке с двумя шпалами в петлицах, в скрипучих ремнях. Звали его майором Николаевым. Теперь, одетый в военное, он почему-то выглядел штатским.
— Положение серьезное, — сказал он, расхаживая по комнате. — Не сегодня-завтра танки противника могут появиться у стен города… Берем худший вариант: допустим, город придется оставить… Вы, Мюллер, согласились бы держать живую связь между теми, кто останется в подполье, и областными организациями, которые эвакуируются? Только думайте, думайте как следует!
Женя вытянулась и, по-военному щелкнув каблуками, сказала:
— Так точно, я согласна!
Курсанты школы ходили в военном, без петлиц и знаков различия. Форма очень шла к худенькой, стройной девушке. Когда ей удавалось спрятать, под пилотку толстую светлую косу, получался хорошенький белобрысый голубоглазый солдатик с точеным носиком, тонко очерченным ртом и тем нежно-белым, матовым цветом лица, какой бывает у блондинов. Майор задумчиво, даже с какой-то жалостью смотрел на этого солдатика.
— Вам придется переходить линию фронта. Тут требуется большое мужество. И учтите: вас никто не неволит. Обдумайте и завтра рапортуйте.
— Так нужно? — спросила Женя, чувствуя, что начинает волноваться, и опасаясь, как бы собеседник этого не заметил и, чего доброго, не принял бы за трусость.
— Да, очень нужно, — подтвердил майор.
— Тогда я согласна.
Майор встал, пожал маленькую, худую руку.
— Спасибо. Откровенно говоря, мне хотелось, чтобы связным стали именно вы. Вы здесь лучше всех говорите по-немецки, и ваша внешность… Словом, как говорится, с богом…
Да, это было страшно: разом самой отрезать себя от привычной жизни, сознательно выйти на дорогу, где на каждом шагу колдобины, а стоит оступиться — смерть. Страшно остаться в городе, когда в него входит враг. Страшно идти в немецкую комендатуру регистрироваться, получать вид на жительство — аусвайс. Страшно было переходить линию фронта. И все же к этому можно привыкнуть. И Женя привыкла. Но привыкнуть к тому, что творилось вокруг нее теперь, было невозможно.
Нечто, не видимое глазом, неощутимое, начало отделять ее от людей, с которыми она жила под одной крышей, работала, дружила. Сначала она замечала лишь косые взгляды. Потом убедилась, что некоторые из знакомых, те, что вернулись из эвакуации и обо всем происходившем в оккупированном городе знали лишь по слухам, стали ее сторониться. Делалось это не очень заметно, но девушка почти физически ощущала все возраставший холодок. Дома ее успокаивали: выдумки, нервы играют после всего пережитого. Но она с какой-то болезненной страстью искала и находила все новые и новые доказательства недоверия людей. Ей казалось, что подружки с фабрики, забегавшие иногда навестить своего бывшего комсомольского секретаря, точно бы отбывают возле ее кровати какую-то обязанность, болтают неестественно громко, а потом, отсидев положенное, слишком уж торопливо прощаются. Ей казалось: стоит ей выйти в коридор, как тотчас же прекращаются разговоры, казалось, что те, кто с ней здоровался, провожают ее потом недобрыми взглядами.
Особенно тяжело стало девушке, когда врач, лечивший ее раненую ногу, потребовал, чтобы она ежедневно совершала, опираясь на палочку, небольшие прогулки. Был паренек, который перед войной долго и безуспешно ухаживал за ней. Во время одной из таких прогулок Женя встретила его. Он был в военном. Девушка обрадовалась. Ей захотелось с ним поболтать. Но юноша вдруг, как-то жалко улыбаясь, пробормотал, что торопится.
Даже на комсомольском собрании не почувствовала Женя прежней дружеской обстановки. Все ее знали. Многие были знакомы еще по школе. Но теперь она не узнавала и их; комсомольцы здоровались подчеркнуто шумно, толковали с ней о безразличных вещах, и, как казалось Жене, вели себя так, будто она была тяжелобольной. Все это она ясно видела, и это уже нельзя было объяснить никакими нервами.
Самое же страшное было в том, что Женя не могла заставить себя по-настоящему обидеться. Она понимала этих людей. Ненависть к фашизму, к оккупантам, причинившим столько бед, враждебность ко всему, что даже случайно имело какое-то отношение к гитлеровскому нашествию, казалась Жене естественной. Как-то в первые дни освобождения обитательницы двадцать второго общежития обнаружили в подвале прятавшуюся там женщину, которая пыталась во время оккупации организовать мастерскую по пошивке маскировочных халатов для немецкой армии. Разъяренная толпа валила за ней по коридорам. Женщины бранили ее, плевали ей в лицо. Милиционерам едва удалось предотвратить самосуд. Женя, случайно видевшая эту сцену, чувствовала, что и ей омерзительна и ненавистна ревущая в ужасе толстуха с дряблыми, трясущимися щеками. И вот теперь девушке иногда приходило в голову, что в глазах окружающих, знавших лишь о ее дружбе с немецким ефрейтором и не слышавших о работе, которую ей приходилось вести в тылу врага, она, может быть, выглядит похожей на эту женщину.
Женя чувствовала, что невольно бросает тень и на близких и что каждый из них втайне это переживает. Но даже суровая бабушка была с ней мягка и внимательна. Галка, та чуть не подралась с девчонками, позволившими себе сказать о сестре что-то обидное. Дед ласково гладил по голове: «Потерпи, Белочка, правда — она в огне не горит и в воде не тонет, все перемелется, мука будет!..» Но и в его словах девушка чувствовала что-то обидное. Не слушала уговоров, уклонялась от бесед и все глубже уходила в себя. И обострялось все это тем, что из-за больной ноги она не могла работать и целый день была одна, наедине со своими тревожными думами.
Женя знала: о ней заботятся. К ней посылали отличного врача. На комсомольское собрание ее привезли и потом отвезли домой в машине Северьянова. Комсомольцы заходили все чаще. Она чувствовала в этом руку нового секретаря парткома. Но разве могла она забыть потрясшие ее слова Анны о немецкой крови? Они тоже не выходили из головы.
И в довершение всего — ужасная встреча… Как-то, ковыляя с палочкой по дорожке фабричного сквера, Женя заметила человека, неподвижно валявшегося возле скамьи. Пролежал он здесь, видимо, уже порядочно. Ветер успел запорошить его спину сухим снежком. Сквозь голые ветви старых тополей небо багровело морозным закатом. Было холодно. «Замерзнет еще, чудак», — подумала девушка и начала трясти пьяного за рукав. Его голова бессильно моталась, он невнятно мычал, но не приходил в себя.
Отложив палочку, Женя схватила его под мышки, кое-как подняла на скамью и, придерживая, старалась усадить прямо. Человек зашевелился, открыл глаза. Увидев рядом худенькое лицо с прямым носиком, светлые заиндевевшие пряди, выбивавшиеся из-под вязаной шапочки, синие глаза, он, улыбнувшись, пробормотал:
— Спасибо, браток!
По глубокому хрипловатому голосу Женя тотчас же узнала этого человека.
— Дядя Арсений!
Пьяный, будто сразу отрезвев, отпрянул.
— Женька Мюллер? — Черные, с покрасневшими белками глаза смотрели на Женю с ненавистью. — Катись ты… немецкая овчарка!
Женя не помнила, как дошла до дома. Всю ее трясло. Дед кричал из-за занавески:
— Белочка, пляши! От матери письмо!
Как во сне, Женя взяла конверт, вскрыла его. Первое, что бросилось в глаза, были слова: «…Дошло до меня, дочка, что у тебя там что-то неладно. Мать — самый близкий тебе человек, почему же ты мне об этом не написала?..» Письмо выскользнуло из рук и, порхая, полетело на пол. Женя добралась до узенькой своей кровати, села и, сложив ладони рук, крепко стиснула их коленями. Дед, учуявший неладное, сел рядом, привлек к себе девушку, положил ее голову себе на плечо и тихо спросил: