Взгляд и нечто
Грустный это был разговор, последний наш разговор по душам. Потом он снимался у Герасимова, того самого Сергея Аполлинариевича, получил за это даже премию, потом в «Освобождении», в лысом парике изображал Конева… Зачем? И тут же делал замечательные фильмы: «Печки-лавочки», «Странные люди», «Калину красную». Свою лебединую песнь…
Виделись мы с ним потом, мимоходом, один только раз. Он читал свои рассказы в Доме литераторов. Замечательно читал, просто, ясно, не по-актерски, а по-человечески. И сидел за столиком, на эстраде, нет, не в гимнастерке, он давно перестал ее носить, а в каком-то затрапезном пиджачишке, в рубашке без галстука, но не расстегнутой, а на пуговке. Ему много и долго аплодировали. Он раскланивался, слегка кивая головой, мол, понимаю, знаю, спасибо, стоит ли…
Потом где-то в проходе, около раздевалки, столкнулись нос к носу. Он вроде бы обрадовался. Стиснул в объятиях, так что хрустнуло во мне что-то…
— Эх, Платоныч, Платоныч… — и опять стиснул.
Рядом была его жена в каком-то очень мохнатом пальто. Познакомил с ней. Условились встретиться, обменялись телефонами и на этом расстались.
Больше я его не видел.
О смерти его узнал уже в Париже, от Марлена Хуциева…
До сих пор не могу отделаться от мысли — а не наложил ли он на себя руки? Принял лошадиную дозу снотворного, и всё, с концами.
А если не снотворное, то все окружающее. Не выдержало сердце.
В общем-то я его не знал в последние годы. Человек он был кристальной (прошу простить меня за штамп, но это так, другого слова не нахожу), кристальной честности. И правдивости. В его рассказах, фильмах, ролях ни признака вранья, желания схитрить, надуть, обмануть. Все правда. И талант заставлял эту правду глотать. Даже тех, кому она претила. Глотали ж, глотали…
Но зачем же были ему все эти Коневы, Герасимовы, Бондарчуки, Шолоховы? Говорят, единственное, что можно смотреть в «Они сражались за Родину», — это Шукшин. Я не видел, но верю. Он не умел плохо играть. Но зачем это ему было надо?
Я любил его. И он меня, по-моему, тоже. Но что-то нам мешало в последние годы. Мне кажется, он стеснялся своей премии, своих Коневых. Не мог не стесняться. Я ему несколько раз звонил, когда был в Москве, не заставал. Как-то, когда меня не было в Киеве, откуда-то из Ялты звонил директор картины «Печки-лавочки», просил передать, что Василий Макарович очень хотел бы, чтоб я сыграл какой-то эпизод в фильме. Как выяснилось потом — врача в санатории. И что-то помешало, не получилось. Как я теперь жалею. Сняться в фильме Шукшина, подумать только…
Я эти странички написал в одну ночь.
Взял перед сном «Литературку» (случается и такое), увидел фотографию артиста Юрского, а рядом статью Ф. Комиссаржевского, как выяснилось, об этом самом прекрасном актере, о его исполнении шукшинского рассказа «Сапожки». Статья хорошая, и, видно, Юрский действительно прекрасно читает этот рассказик. А я его не читал. Потянулся за красным томиком на полке (точно предчувствовал, захватил его сюда из Парижа), «Сапожек» не нашел, но в конце увидел — «Калина красная». Тоже не читал, только видел. И не раз, а два или три. Один раз уже тут, во Франции.
…У Егора из-под прикрытых век по темени сползла слезинка, подождала, повиснув около уха, и сорвалась, и упала в траву. Егор умер.
И лежал он, русский крестьянин, в родной степи, вблизи от дома… Лежал, приникнув щекой к земле, как будто слушал что-то такое, одному ему слышное. Так он в детстве прижимался к телеграфным столбам…
Ушел из жизни Егор Прокудин, убили его злые люди.
Ушел из жизни и Василий Макарыч, а для друзей Вася Шукшин. Кто его убил, неизвестно, но убили.
А я сижу в каком-то далеком от всех городе с длинным названием Фонтенбло, держу в руках книжку в красном переплете, смотрю на усталое, усталое лицо Васи Шукшина, друга моего Васи Шукшина, и что-то во мне дрожит, и слезы текут по щекам…
До чего же длинный переход на станции метро «Франклин Рузвельт». Немыслимо длинный. Идешь, идешь, направо, налево, прямо, опять направо, опять налево… А где-то впереди музыка… Ближе, ближе. За поворотом смотрю — двое. Виолончель и аккордеон. Один черненький, тоненький, бородатый, другой — волосы до плеч, в свитерочке. На земле перед ними шапка, картуз. Бросают франки, довольно бойко. Человек десять, как и я, остановились, слушают. Хорошо играют. Что-то серьезное. Не знаю только что. И кто кому аккомпанирует, тоже не знаю. Виолончелист без смычка, щиплет струны пальцами, как на арфе. До сих пор звучит в ушах их музыка.
А напротив — во всю стену плакат. Жюльен Клерк. Певец. Во Дворце спорта. Молодая, улыбчатая, многозубая физиономия. Кудри до плеч. Такой же, как эти ребята. Только он во Дворце спорта, а они в метро «Франклин Рузвельт»…
Ах, ах, вздыхает моя жена, видишь? Вижу, говорю я, но сколько раз я тебе говорил, ребята собираются в Непал, там новый гуру, проповедник, появился, вот и собирают деньги… А рядам, как нарочно, почти впритык к Жюльену Клерку реклама какого-то «Анти-клуба» — река Меконг или какая-то другая, а на ней джонка. И довольно мелкими буквами: Париж — Бангкок — 8 дней — 3200 франков, Париж — Гонконг — 11 дней — 3800 франков… Мое месячное «континентское» жалованье, плюс у сына, Витьки, 800 франков одолжу — и в Гонконг! А? Теперь мне это куда легче сделать, чем в свой киевский гастроном сбегать за батоном к чаю…
Постоял я, бросил свой франк и пошел дальше… Нельзя больше стоять, тороплюсь на встречу с тобой, читатель. Давно уже пора прогуляться нам с тобой по Парижу. Но все, как говорится, недосуг. То Испания подвернется, то норвежский домик со своей библиотекой. Потом, после Норвегии, две недели в Израиле, а между ними еще несколько дней во Франкфурте — книжная ярмарка, тоже есть о чем поговорить, о советском павильоне, например. А до Испании еще Амстердам («Ночной дозор» Рембрандта, музей Ван Гога…) и совсем не мертвый, слишком даже не мертвый (смерть туристам!) Брюгге с почти неведомым нам Мемлингом.
Но сейчас мы в Париже. Стоит, блядь, мессы. Ей-Богу, стоит. И не сердись на меня, друг, за прорвавшееся словцо, вряд ли знал его Генрих IV, но в устах одного моего друга (не скажу какого, все этого барда знают) оно прозвучало так к месту и не вульгарно, что я на минуту подумал, а не назвать ли мне так свои записки. Но вовремя одернул себя. Хотя, если уж говорить о названиях, то, ей-Богу, нисколько не хуже хемингуэевского «Праздника, который…». [45] Ладно, хватит, точка. За мной…
Ни в какие музеи заходить не будем, просто доедем до Конкорд, от «Франклина Рузвельта» две остановки, там пересядем на direction Marie d'Issy [46] и вылезем на рю дю Бак.
И дальше не торопясь, разглядывая витрины, останавливаясь у газетных киосков, сворачивая в боковые улички, возвращаясь назад, пойдем по бульвару Сен-Жермен в сторону Буль-Миш, бульвара Сен-Мишель.
Сен-Жермен, самый, самый что ни на есть парижский бульвар. По нашему понятию это, конечно, просто улица (бульвар — это бульвар Шевченко в Киеве, аллея тополей посередине улицы, отгороженная решеткой, или Леси Украинки — это бульвары…), здесь же скромные липы вдоль тротуара, и вообще не верьте парижанам — у них есть avenue Franco-Russe — три дома слева, три дома справа — вот и всё. (Правда, в Ялте есть проспект Павленко — тупичок метров сто длиной…) Растут себе, значит, скромные липки, по одну сторону они, по другую магазины. С москвичками ходить невозможно. «Не отворачивай голову, когда с тобой разговаривают, шею свернешь». — «Ну и сверну, что поделаешь». И не слушает меня, не может оторваться от… От чего? От всего…Не будем разглядывать «шмотки» (оставим их какой-нибудь женщине-писательнице, у нее лучше получится), глянем лучше на то, от чего я сам до сих пор млею.
(Читатель, примирись с тем, что ты сейчас обнаружишь, — я впал в детство… Совершенно серьезно, в определенном возрасте это наблюдается. По-французски называется tomber en enfance. Так вот, я впал в enfance, и впереди тебе не раз придется сталкиваться с моим впадением.)