Мёртвый хватает живого (СИ)
На комсомольском собрании в восьмом классе он внёс предложение об исключении из членов ВЛКСМ Бори Ординарцева, не успевавшего почти по всем предметам. «Какой же он комсомолец, какова же его сознательность и каков же будет его вклад в коммунистическое будущее? Вы не думали об этом? Ведь вы потакаете его тунеядству и лени. Вы молчаливо соглашаетесь с ним: пусть ты двоечник, лоботряс и от тебя не будет толку в обществе будущего, но мы будем тащить тебя на буксире так же, как тащили и до сих пор. Так что же? Мы хотим коммунизма — или возврата к бурлакам на Волге?» И Борю исключили — через райком ВЛКСМ, куда дошёл упрямец Володя. Дошёл — не хотел идти, чувствовал, как вокруг него в классе и в школе создаётся напряжение, но начатое дело надо было закончить. Иначе он не сможет потом смотреть в зеркало. В свои глаза. Надо добиться, чтобы вышло не по его, как ему сказал комсорг класса Саша Косарев, а по справедливости. Это же самое Володя сказал и секретарю райкома Шавырину. «Комсомольцы не обманывают, учатся на отлично и являются сознательным авангардом советской молодёжи. Так, Вячеслав Анисимович?» — сказал он Шавырину, и тому нечего было возразить.
Боря выследил его. Шёл за ним до райкома. И дождался его у крыльца, у ступенек. Ординарцев, дравшийся редко, побил его — там же, возле райкома, на глазах у многих людей, выбил Володе зуб, разорвал бровь, бил кастетом, и Борю взяли милиционеры, и после суда отправили в колонию для малолетних преступников. Клавдия Олеговна сказала Володе на уроке: «Ты испортил человеку жизнь. Он мог бы стать шофёром или механиком. А ты отправил его в тюрьму. Его жизнь была в твоих руках, и ты раздавил её, как бабочку». Грустные образные сравнения были в духе классной. Литераторша! — «Нет, Клавдия Олеговна, — ответил ей Володя. — Это он раздавил её. И вы тоже давили. Вы, обманщики и притворщики. Фальшивые комсомольцы. Он мог бы учиться хорошо. Это раз. Вы могли бы не «натягивать» ему троек, а то и четвёрок, которых он не стоил, то есть не поощрять его дурные наклонности. Это два. И вы могли бы не принимать его в комсомол, а он мог бы не лгать секретарю райкома на утверждении о своей честности, хорошей успеваемости и высокой самодисциплине. Три. И — четыре. Ординарцев мог бы не бить меня на виду у целой толпы свидетелей, а врезать где-нибудь за углом. Как это принято в нашем классе».
Его не любили и за то, что он никогда не позволял списать домашнее задание. Это тоже было не как у всех. Не так, как принято. Не было случая, чтоб он не решил задачку по химии, физике или алгебре — но не было и такого случая, чтобы он открыл свою тетрадку для тех, кто не желал жить своим трудом. «Как насчёт высокой сознательности?» — спрашивал он у просивших. Бывало, просители получали двойки — бывало, весь класс у химички Татьяны Павловны получал «пары», — и только Володя Таволга сиял, потому что в дневнике его горела тёмно-красным огнём пятёрка. «Мы тебя отметелим поле уроков», — говорили ему сумрачные одноклассники, и Володя знал: отметелят. И метелили. Вдвоём, втроём метелили. И «кучу малу» ему устраивали. Он падал, вставал; один бьющий сменялся другим. Его били, а он думал, как солдат при царях пропускали через строй, как забивали насмерть палками. Одноклассникам было скучно его бить: он не сопротивлялся, не обзывался — и, главное, был, в общем-то, прав. Его правоту и честность невозможно было не признать. Можно было бить его, оскорблять, взывать к его жалости или доброте, вызывать в школу отчима или мать, но он был прав. Он был настолько сознателен, насколько высоко должен быть сознателен строитель коммунизма. Он знал, что одноклассники и Клавдия Олеговна понимали это. И это-то и бесило, и заводило их… Что — это? Да то, что он, Таволга, — победитель. И он приходил домой с расквашенным носом, с подбитыми глазами, с распухшими губами, а однажды пришёл со сломанной рукой, — но всегда приходил с улыбкой; он научился улыбаться и через боль.
В аспирантуре МГУ он решил вступить в партию. Он обратился к парторгу — и тот посоветовал ему съездить в родной город, взять одну рекомендацию у тех коммунистов, кто давно его знает. И Володя поехал к Шавырину.
«Знаешь, Вова, ты мне не нравишься, — сказал Шавырин. — После той истории с Ординарцевым. Между нами, девочками, говоря, ты слишком много на себя берёшь. Но не дать тебе рекомендацию я не могу. Права не имею. И потом, ты идеальный член ВЛКСМ. И ты будешь идеальным членом КПСС. К тебе не придерёшься. Видимо, я не идеальный член КПСС. И беру на себя слишком мало».
Володя зашёл и в школу. Никаких особенных чувств там не испытал. Только показалось ему, будто школа стала ниже. Ему хотелось повидать Клавдию Олеговну. Он поднялся на третий этаж, и в кабинете русского языка и литературы (только что прозвенел звонок с последнего урока) посидел немного с бывшей своей классной. «Не знаю, каким точно будет светлое будущее, но иногда мне кажется, Володя, что строить его будешь ты один», — сказала она ему на прощанье. Да, так и сказала. Её слова крепко врезались ему в память.
«Странная рекомендация, — сказал парторг. — И местная — тоже странная. Я тысячи рекомендаций прочёл, но таких, как ваши, товарищ Таволга, мне читать ещё не доводилось. Присядьте. Минеральной?… Я ведь вас не из прихоти личной отправил в родные, так сказать, пенаты. Да. Странные рекомендации. Обе. Такое впечатление, будто ваши товарищи вас ненавидят так сильно, что их ненависть дошла до того края, где превратилась в свою противоположность. Вы понимаете меня?»
«Да, Леонид Петрович. Вы говорите о любви».
«Не просто о любви…»
«Не просто. О том, что мои товарищи могли бы меня любить столь же сильно, как ненавидят — будь они столь же сознательны и крепки в своей коммунистической позиции, как я».
«Кто дал вам право, молодой человек, судить, насколько вы крепки?»
«Я, товарищ Истомин, я».
«Вы?»
«Перед вами мои характеристики. И рекомендации. В них есть холодные слова и затёртые канцелярские выражения, но в них нет ни капли лжи».
И он, аспирант Владимир Таволга, стал кандидатом в члены КПСС, а потом и членом. Однако Леонид Петрович прямо сказал ему: «Не ходите ко мне. Вам нечего делать в парткоме. Вы идеальны, а я имею дело с обычными людьми. И потом, — сказал он тише, — при вас у меня не получается врать».
Да, он был не такой, как все. Нет, — неточно!.. Он был такой же, как все, но жил не так, как все. В этом-то и суть! Он шёл к светлому будущему, он делал его каждый день, он желал приближать его и как можно скорее оказаться в нём — а все прочие, остальные, довольствовались своим серым и ложным настоящим.
Вы идеальны, а я имею дело с обычными людьми.
Строить его будешь ты один.
И он упорствовал. «Ты переменишься, Володя. — Это тоже сказала ему классная. — С возрастом люди меняются. Был ребёнок — стал взрослый. Правда жизни — не одни лозунги». — «У меня правда, а не лозунги, Клавдия Олеговна. И перед вами не семиклассник». — «Будешь упорствовать — жизнь сломает тебя. Будет больно». — «Я сломаю жизнь, Клавдия Олеговна».
Мать считала его ненормальным. Но и он считал её ненормальной. Всё алкоголики — больные, ненормальные. Больной считает тебя ненормальным? Значит, ты в порядке! Так он отвечал матери, а она в ответ говорила и злобно, и горько: «Папаша родимый!» И если злоба её и относилась к нему, Володе, то горечь она адресовала себе. Володя будет жить не так, как она. Он не испортит свою жизнь. Скорее всего, мама осознавала это, — и отсюда, из зависти к новой жизни, и происходила горечь.
Обыватели! Приспособленцы! Люди прошлого!
Вот как он называл их.
Теперь, оглядываясь на свою жизнь из будущего, Владимир Анатольевич понимал: у него получалось лишь там, где он шёл вопреки и напролом.
Там, где другие жили как все, где соглашались и фальшиво улыбались, он вставал, возражал и приводил доводы. Там, где было принято повторять за учителем, он требовал ответа: почему? Там, где на уроках литературы приспособленцы ругали приспособленцев, он выглядел бунтарём и изгоем. Там, где другие принимали истину как должное, он подвергал сомнению и должное, и самое истину.