Большой Жанно. Повесть об Иване Пущине
Так вот несколько строк тютчевских отняли у меня сон на две ночи, и сердце болело, а злость такая подступила, что уж искал способа довести ее до сведения г-на автора; однако сумел все же усмирить гнев, поместив по привычке себя на место оппонента, то есть, не встав на позицию г-на Тютчева, но все же к ней прислонившись.
Вот, Евгений, отрывки из тех стихов:
Вас развратило Самовластье,И меч его вас поразил, —И в неподкупном беспристрастьеСей приговор Закон скрепил.. . . . . . . . . . . . . . .О жертвы мысли безрассудной,Вы уповали, может быть,Что станет вашей крови скудной,Чтоб вечный полюс растопить!Едва дымясь, она сверкнулаНа вековой громаде льдов,Зима железная дохнула, —И не осталось и следов.«Вечный полюс», кажется, не вечен — и уж текут ручейки.
Однако главные строчки — все же первые две.
«Вас развратило самовластье…» — то есть, иными словами, вы, декабристы, похожи на противников своих; те — самовластны, ибо правят, не интересуясь мнением, желанием народным; а вы ломаете по своему хотению. Те самовластно порабощают, вы — самовластно освобождаете.
Я бы мог, конечно, указать на коренную разницу в целях — но она ведь ясна и г-ну Тютчеву; он о методе говорит — и вот мои ответ ему (вдруг будет случай — передай).
Если б нас действительно развратило самовластье, не его меч, а наш обязательно взял бы верх. О, в этом случае мы никогда б не проиграли, не смутились бы, не помедлили…
Так что меч нас «поразил» именно оттого, что мы на них не похожи; не могли, не умели, слава богу, уподобиться самовластью…
В Сибири не раз слыхал я истории о раскольниках, не желавших подчиниться властям. Когда же войска и полиция их окружали, мужики себя сжигали, и это называлось «гарь». Тут было, по-моему, столько же фанатического исступления, сколько и гордости: мы, дескать, могли бы и защищаться, но не желаем крови пролить — ни своей, ни вашей, — ибо станем тогда похожи на вас, иродов…
Главная причина нашей, Евгений, странной медлительности примерно такая же, как у сибирских старообрядцев. О, сколько раз между 1815-м и 25-м раздавались на наших сходках восклицания, что нельзя же свергать Аракчеева по-аракчеевски!
Однако Павел Иванович Пестель постоянно объяснял нашим, что лучше не браться за дело, если волков бояться…
Как мы его за такие речи обвиняли, как подозревали — и все оттого, что понимали резон его слов; понимали, но боялись этого резона, а в конце концов ведь приняли этот резон (чего стоят наши просьбы Каховскому — «убей Николая»).
Приняли, да не смогли принять. «Не желаем мясничать», — выкрикнул кто-то из наших.
Но это еще, Евгений, не все объяснение. Послушай, что я надумал, — хоть и долго говорю и утомляю моего стенографа.
Нас постоянно занимали мысли, что будет после победы.
Первый день еще был ясен: ура! свобода! Манифест, лишающий Россию господ и рабов, поселений, шпицрутенов, самодержцев и прочего.
Но второй, третий и более дальние сроки — тревожили, даже иногда ужас вызывали.
Николай Иванович Тургенев заметил однажды, что англичане научили нас любить свободу, а французы — ненавидеть ее.
Конечно, мы все мечтали о самой легкой, английской цене за российскую свободу: мы с трудом соглашались даже на несколько лет крепкого кромвелевского протектората, хотя, можно сказать, один только король Карл головой заплатил за ту британскую свободу — а по прошествии немногих лет, худо-бедно, но Англия устроилась по-новому: король, ограниченный сильным парламентом, билль о печати и проч.
Но теперь поглядите на Францию: после стольких лет революционных гильотин, долгой бонапартовой диктатуры, сотен тысяч жертв, наконец, после новых революций — что эта страна имеет: Третьего Наполеона, которого, конечно, опрокинет следующая революция! Да, французская цена великовата! Но не говаривал ли тот же Николай Иванович Тургенев, что, чем больше страна набрала гражданских свобод до переворота, тем легче и с меньшей кровью произойдет переход к новому устройству. Выходило, что Британия оттого пролила меньше крови в 1649-м, нежели Франция в 1793-м, что уж за несколько веков до революции имела Великую хартию, парламент, суд присяжных…
Услыхав подобные речи, я, 20-летний офицерик, спросил Тургенева, не впадает ли он в противоречие? Россия ведь не накопила никаких особливых свобод — даже сравнительно с Францией, — и стоит ли нам браться за дело, если последствия переворота будут французских еще тяжелее?
Ник. Ив. был заметно доволен вопросом и отвечал мне толково — в том смысле, что, взявшись за дело (то есть создавая тайный союз), — не надобно слишком торопиться. По его расчету, за одно-два поколения мы высокой целью и себя самих преобразуем и, проникнув во все поры общественного устройства (то есть в школы, суды, армию, управление), вследствие всего этого настолько оздоровим и проветрим свою родину, что перед решительным жестом будем вольнее французов, а может, даже англичан накануне их революции.
Хотел я спросить Николая Ивановича — кто же даст нам столь успешно подготовлять страну к вольности? А позже еще собирался узнать, как сами-то удержимся 40–50 лет от прямого бунта? Ведь никакого терпения не хватит!
Хотел, да не спросил, ибо справедливость главной тургеневской мысли казалась мне очевидной, — и таковой кажется сегодня, и с тем умру: нельзя сидеть сложа руки и сибаритствовать на том основании, что «плетью обуха не перешибешь».
Нет, неспособен я в объятьях сладострастья,В постыдной праздности влачить свой век младойИ изнывать кипящею душойПод тяжким игом самовластья.Но при всем при том цена вольности тоже меня занимала — и кажется, не меня одного.
И вот, Евгений, к чему я веду: 14 декабря, выходя на площадь, мы еще и оттого медлили, что как бы торговались: не с врагом, но с судьбою.
Вышли на площадь, встали и стоим. Хотим уменьшить кровавую цену — и оттого пропускаем один шанс за другим.
Вот, Евгений, второй наш резон — отчего не победили.
Наконец, еще одно признание. Сейчас пойдет сюжет совсем деликатный — надо бы его выразить с особенной осторожностью — но сумею ли?
Видишь ли, Евгений, мы познали огромное, редкостное счастье: счастье жертвы, дополненное (увы, не для всех) счастьем лицезреть свою жертвенность, вкусить плоды ее — не только горькие, но и сладкие, немало льстящие самолюбию.
Победив, мы обязаны были бы платить совсем иначе, чем проиграв. А платить потребовалось бы — сомнений нет! Платить — может быть, разочарованием (при сопоставлении первоначального идеала с достигнутой сущностью). Платить, может быть, тюрьмой и гибелью, куда более страшными, чем то, что с нами случилось после 14 декабря; гибелью не вместо победы, а после нее (как Робеспьер, Марат).
Евгений, пойми этот темный, эгоистический аккорд — но ведь я и вытаскиваю наружу то, что роилось внизу, в потемках. А наверху, в сознании, — 14 декабря было чистым, жертвенным, смелым.
За что же Владимир Иванович Штейнгель окрестил меня «двойным грешником» — теперь понимаете?
Грех первый — бунтовщик нераскаянный.
Грех второй — самоубийца.
Резюмирую: сами того не сознавая или не признаваясь себе и другим — мы шли на площадь, чтобы умереть. Однако древнеримские добродетели, столь занимавшие наше воображение, должны были подвергнуться переводу на язык российского XIX века.