Дневник 1953-1994 (журнальный вариант)
В качестве эталона, чьими копиями мы должны быть, нам предлагают — с помощью средств массовой информации и массового искусства — человека без воображения.
Выхваченные из Горького слова о том, что человек звучит гордо и надо его уважать, а не жалеть, давно уже употреблены во зло нравственности и психологическому состоянию русской нации и всего советского народонаселения.
Обличения “нытиков”, “маловеров”, “чистоплюев”, “мягкотелых интеллигентов”, бесконечные доказательства “жизнеутверждающего характера” того или иного произведения искусства являются самым поверхностным, но вполне серьезным выражением официального презрения и недоверия к малейшей слабости и дару воображения. Эти “пороки” опасны, потому что за ними скрываются “от всевидящего глаза и от всеслышащих ушей” элементарная самостоятельность мышления, не менее элементарная вроде бы способность видеть и предвидеть, а также самые естественные и самые многообразные реакции на “раздражители” внешней жизни. Именно эта “порочность” мешает превращению человеческих общностей разного толка в стадо крупного и мелкого скота, что наносит вред дальнейшему совершенствованию человеческой породы.
Похороны космонавтов, показанные телевидением всей стране с неутаенными подробностями прощания близких, дали нашему народу не меньше, чем торжественные репортажи о радостных всенародных встречах победителей космоса [38]. Люди увидели, что страдание не отменено, что вся бесчеловечность бесконечного порядка и холодного чиновного актерства, радости и горя по утвержденному сценарию и тексту рушится при одном только прикосновении к живому непосредственному человеческому переживанию. То, что знал, вероятно, каждый, но таил, как свою слабость, вдруг обрело равные и даже б у льшие права рядом с героической стойкостью и безграничным мужеством.
7.9.71.
Сегодня — 14 лет, как я в Костроме. Целая жизнь.
28.9.71.
Мое новое положение началось (зам. редакторство) [39]. И вот уже думаю: а зачем все это? Зачем это молчание при негодовании, при глубоком внутреннем неприятии всех этих бесед, болтовни начальства, недомолвок, подозрительности, мелких злобных чувств? Грустно, тошно, противно. “Минуй нас пуще всех печалей и барский гнев, и барская любовь!”
<Лето 1972.>
Лето было жаркое и сухое, — очень жаркое и очень сухое, — удивлялись, как удивляются необычно крепким морозам, ливням, ветрам, и разговоров об этой жаре хватало; они будто потеснили все остальные разговоры, отодвинув даже служебные темы куда-то поодаль; лень расплывалась, как пятно пота.
Погода была под стать настроению великой эпохи: она поддерживала нарастающий в обществе интерес к метеорологическим сводкам. Их готовы были слушать ежечасно.
<Июль 1972.>
Для устойчивости я говорю себе: ты прав, ты хорошо работаешь, ты медленно, но надежно поднимаешься; но приходит миг, и, кажется, уверен, будто глаза открыты, что все не так — не прав, работаешь мало, никуда не поднимаешься — ты обычен и мал и твои писания — не нужны. Потом является другой миг и приносит облегчение. Так и живешь, вслушиваясь то в один, то в другой голос.
17.1.74.
11 января <...> мы возвращались с Архиповым из Галича на машине. Разговаривали о том о сем. Главное было сказано еще там, в кабинете первого секретаря (райкома), которого Б. С. попросил оставить нас одних. И тогда он сказал, что был звонок из ЦК, что все откладывается, но я остаюсь в “резерве”. Архипов прокомментировал это так: “Сами напугались своей революционности”. Он счел, что повинна тайная информация. Я не знаю, что повинно. Такие люди, как я, им не нужны. Бог с ними. На душе у меня спокойно. Тома приняла эту новость тоже спокойно, я благодарен за это. Так легче, и все, может быть, к лучшему [40].
21.2.74.
Оказывается, — вот без радости открытие, — я нигде не жил так долго, как в этом городе: ни в Смоленске, откуда родом, ни в Ухтомской, ни в Москве, ни тем более — в Липецке, Саратове, Фрунзе, — нигде так долго: более шестнадцати лет.
Вот думал: временное житье, затянувшаяся командировка, а теперь ясно: то и была сама жизнь, лучшие ее годы, и здесь вторая твоя родина, наверное, здесь я и умру. В другом месте даже хуже, хотя и говорят, все равно.
В сорок лет поднимать голову? Не пора ли ее опускать. И уж вовсе поздно писать дневник.
Хотел бы я знать, живет ли где-нибудь, скрипит ли пером какой-нибудь тихий и скромный летописец Новой Российской Канцелярии?
Будущим людям пригодились бы эти свидетельства для того, чтобы всему и всем воздать должное.
Послезавтра — областная партийная конференция. Работникам газеты дали пропуска на вход в здание, но не в зал конференции: для журналистов нет мест, журналисты приравнены к буфетчикам, уборщицам, охране. Так распорядился первый секретарь, что по-старому равнозначно губернатору. Чем он занят в эти дни, не ясно: доклад для него писали другие — так бывает всегда, а сегодня секретарь по идеологии сочинял ему “заключительное слово”: это означает, что содержание прений предрешено. Я не нахожу более меткого слова, чем театр, притом ремесленный, но с безупречным знанием текста.
В субботу, 26 февраля, утром Тупиченков то ли по собственной инициативе и глупости, то ли по указанию сверху распорядился добывать отклики на изгнание Солженицына. Старый художник Рябиков на просьбу по телефону ответил согласием, и позднее по телефону был согласован текст. Главный режиссер театра Слюсарев на предложение Александрова откликнуться ответил словами: “Не впутывай ты меня в это дело”. Отказался откликаться и Бочарников, сославшись на то, что ему не до того: умирает теща. В те же дни отказался писать о С. для молодежной газеты и Шапошников [41].
Прошло чуть ли не две недели, и вдруг из обкома звонок за звонком. Сначала звонит зам. зав. отделом пропаганды и агитации, затем зав. отделом и, наконец, секретарь обкома. Архипов: как все было? Спрашивают Александрова: как все было? Александров удивляется, он сам этому делу хода не давал, но при телефонных разговорах присутствовал редактор (в субботу других людей в редакции нет). Оказалось, что редактор сначала сказал о происшедшем в обкоме, а потом написал докладную (все это спустя более недели). Работники обкома, которым он рассказал, рассудили так: если он рассказал нам, то может с успехом рассказать и на бюро, тогда будут спрашивать за примиренчество с нас. И они дали делу ход. Сегодня были вызваны в обком Александров, Слюсарев и Бочарников. В свое оправдание Слюсарев стал говорить, что не воспринял просьбу всерьез, т. к. Александров был пьян. Бочарников, спрашиваемый отдельно и ждущий “допроса” в другом кабинете, сказал, что просьба Александрова была высказана ясно и не было похоже, что он пьян. В доказательство своей “невиновности” Бочарников предъявил свидетельство о смерти тещи (специально взял с собой), и это было сочтено уважительной причиной. Объяснения Слюсарева, явно струсившего, и Александрова (пьяным он не был, т. к. утром в 11 часов он не пьет, а занимается этим позднее) были безобразными. Ирония судьбы в том, что оба человека, “пострадавшие” за Солженицына, никакого отношения к такому кругу идей и взглядов не имеют и попали как куры в ощип. Хотя сам по себе отказ знаменателен: подписывать — признак дурного тона. История пока не кончилась, м. б., Слюсарева еще будут склонять на обл. идеологическом совещании, которое предстоит. Ожидается и обсуждение на собрании писателей Шапошникова, как беспартийного. Он отказался, сославшись на то, что этих книг не читал.