Дневник 1953-1994 (журнальный вариант)
Мы были в клубе журналистов — сидели, ели, пили. <...> Братья болгары, конечно, добры, но и мы принимаем их так же.
31.3.74.
Был прекрасный день. Мы ездили на водохранилище в Самоковском ущелье. <...> Вечером гулял один более часа по Софии. Это было то, что надо...
27.4.74.
Я думал, что вот-вот вернусь к обычному состоянию, т. е. буду работать, писать, но возвращение происходит трудно и не без горечи. Выбился я из колеи и никак не могу вернуться. И ездил-то недалеко и к “братьям”. Никуда меня нельзя пускать, надо привязать в стойле. Вот апрель так апрель, даром что сороковой, — напереживался, как дурак или как чрезмерно умный. Но если есть в нас душа, то моя душа изболелась, и как ее винить, и корить, и презирать?
И читается плохо. Ничего не идет — все перебираю и откладываю. Вот только записки Басаргина и Волконской (из сб. “Декабристы в Сибири”) читал потрясенный. Так могли жить люди, мы против них слабые и непоследовательные и несчастные. Они даже не знали, что жили так, что память о них нетленна. Да, да, нынче много дворни, объявившей себя господами положения, жизни, но они остаются дворней неизбежно.
29.4.74.
Мои болгарские миражи вот-вот развеются. Они будто существовали и досуществовывают в другом измерении, пересекаясь с этой жизнью в одной точке, если это можно назвать точкой, — в моей душе. <...> Пусть это отболит во мне, это какое-то прощание — с молодостью, да? с мальчиком во мне? — не знаю, не знаю, но это прощание дало мне новую остроту восприятия жизни, не домашней, общей, и мне кажется, я стал другим. М. б., все дело в том, что во мне после всех сорока с лишком сохранился мальчик <...> — чистая, безгрешная душа, и эта душа так остро и взволнованно откликнулась на незнакомый и добрый мир. То было только соприкосновение с этим миром, только касание и — никакого, по сути, знания, но все дарованное небом наитие, вся смута и смущение неясных ощущений — все рванулось навстречу этому миру, чтобы остаться в его памяти, не промелькнуть, не исчезнуть, потому что это исчезновение показалось, воспринялось кощунством, смертью <...>
14.5.74.
Около двух ночи. Все пишу о Шукшине, даже не знаю, зачем, для кого. Но давно собирался, хочется, вот и сижу, хотя вдуматься, так и не знаю — не сизифов ли труд. Как писал В. Шефнер (“Юность”), катим, катим бочку, закатили наконец, пора торжествовать, а там, на горе-то, бочек полным-полно — тесно и пусто [44].
Как на морском берегу — ничего не остается. Пиши тысячи раз по одному и тому же месту. Ни памяти, ни следа, ни знака. Ничего.
15.5.74.
Около часу ночи. Сегодня пришло письмо Виталия Моева [45]. Я всегда сам перед собой гордился, что умею рассчитывать все варианты, которые возможны при какой-либо перемене. Оказывается, напрасно гордился. Вариант, о котором пишет Моев, прост и естественен, он не приходил в голову, потому что все еще веришь в порядочность и правдивость людей, с которыми имеешь дело. Теперь явилось еще одно подтверждение тому, что фальшь и страх и ложь растворены в самом воздухе, которым дышишь.
Боже мой, думаю, зачем ты бывал и бываешь искренен и отзывчив, зачем принимаешь за чистую монету — лицедейство, фальшь, игру, — доколе будешь ребенком!
Все-таки горечь после письма осталась, хотя лучше все знать твердо, никаких иллюзий. Голый провод правды.
16.5.74.
Опять за полночь. Будто в подтверждение, что в письме Виталия — правда, сегодня вечером, т. е. вчера, мы с редактором обменялись любезностями, особенно любезен был он, потому <что> таким грубым и хамом быть я не умею. И было вечером тошно и горько, потому что, кажется, я никогда не забуду, что отдал этому городу, в самом же деле, лучшую молодую пору своей жизни и жизни самых родных мне людей — семьи. И выслушивать сейчас всякую хамскую речь — противно.
Чехи формулировали: “социализм с человеческим лицом”. Я бы добавил: с умным лицом, социализм умных людей, а не властолюбцев, не корыстных и трусливых прислужников власти.
14.6.74.
Эта служба все более угнетает меня. Унижение, всегда в ней бывшее, становится все заметнее, очевиднее. Сбежать от нее, из нее, но куда? Вот и ждешь, когда она сама меня исторгнет как чужеродного, бесполезного ей, несовместимого. Тут даже не механизм службы повинен, а управляющие механизмом. Их выбирают будто нарочно — в раздражение, в оскорбление, в унижение — нам, прочим, полагающимся, надеющимся на ум, знания, культуру. Такие, по сути, не нужны.
И писать-то про это тошно. И думать — тошно. Будто жалуешься, но — кому? с какой целью? Оправдаться? Но удел избрал сам, сам и покинь, если больше не можешь.
9.8.74.
Читаю курс русской истории XIX века А. Корнилова (М., 1918, ч. II).
Из адреса государю от московской городской думы (1870): “Да, государь, Вашей воле, — скажем мы в заключение словами наших предков в ответе их первовенчанному предку Вашему в 1642 году, — Вашей воле готовы мы служить и достоянием нашим, и кровью, а наша мысль такова”.
Прекрасно.
5.10.74.
Вчера сообщение о смерти Василия Шукшина.
После Твардовского ни одна смерть так не задевала меня.
Перечитал статью свою о нем и — несмотря на новые обстоятельства — утвердился в мысли, что написал правду.
16.10.74.
Как трудно даются иные дни! Заполненные бессильными, бесполезными разговорами — видимостью дела — требуемым делом, представлением, и жизнь вся кажется напрасной, и страшно от мысли, что отдано семнадцать лет этому месту, будто ни на что лучшее не был годен.
Вечером сидишь, будто тебя выпрягли, и желанная свобода только здесь, за письменным столом, но ведь и сесть за него в такие вечера непросто. Вся вера в себя, в пользу свою для других — пропадает. Сидишь, как на берегу, на высоком, поджав ноги, над черным пространством и смотришь вперед, и только ту черноту видишь — ничего более. Вот и выходит: без надежды.
ОБЕССОЛЕННОЕ ВРЕМЯ
Из дневниковых записей 1976 — 1980 годов
<Без даты, 1976.>
Я давно не смотрел вечерами в это окно, и деревья показались чересчур большими, разросшимися и густыми. Весь день было пасмурно и ветрено, небо и сейчас казалось тревожным и беспокойным. Неожиданно за высокими темными деревьями на другой стороне улицы я заметил полосу огней. Они проглядывали сквозь макушку кроны, словно светился весь верхний этаж какого-то дома... Огни меж тем становились ярче, и уже казалось, что это придвигается какое-то гигантское крыло с огнями по борту. Да и справа, и слева за деревьями и пятиэтажными спящими зданиями тоже стала нарастать какая-то краснота, словно там, дальше, пробивается, захватывает пространство огромный сгусток огня. Я пытался себе объяснить, что это запад и солнце июльское не так давно зашло, а небо очистилось, но огни надвигались и уже совсем не походили на светящиеся окна, и веяло от них жутью какого-то провала, зияния, теперь уже далекого от красного цвета, а скорее — светлого и даже мертвенно-белого, но интенсивного и плотного. На какое-то мгновение я почувствовал, что сердце сжалось с какой-то обреченностью, словно я уже принимал то, что вот-вот со всеми нами случится.
И тотчас я вспомнил, как в другом доме и другой квартире, войдя с улицы в темную нашу комнату, увидел за распахнутым по-летнему окном огромный оранжевый шар в половину оконного проема и вмиг подумал, что настает космическая катастрофа и Луна — я все-таки сообразил, что это Луна, — сейчас или очень скоро врежется в Землю. <...>