Дневник 1953-1994 (журнальный вариант)
27.8.82.
В Саратове стояли чуть больше часа. Успели с Никитой в два ближних книжных магазина. Тома купила ведро яблок. У церкви зеленый садик, там бродил грач, долбил спичечную коробку. Остановилась старушка, достала пирожок, стала кормить: “Он у нас тут с зимы(?) живет”. Люди покупали в церкви крестики и иконки.
Прочел повесть Мати Унта [154] “Via regia” в сб. “Осенний бал”. Чтение занятное как процесс; интересно, пока читаешь, но мало что из всего этого текста складывается. Некая невразумительность как творческая внутренняя цель повествования.
Изобразить бы: “террор” опекунства — принудительного — и давления “подавляющего большинства” и положение “отщепенца”, “отщепенчество” или “несовпадение” с навязанным, принятыми большинством “правилами”, когда “неучастия” достаточно, чтобы оскорбить “правила” и тех, кто их придерживается.
Когда послушно встали в колонну, разобравшись “по шесть”, и терпеливо ждали, когда привезут венок и цветы, а потом двинулись, — в мегафон на всю улицу прозвучала команда: “Мужчины, снимите шляпы и снимите черные очки”. Я не выдержал, когда команда прогремела еще раз, и сказал: “Детский сад!”, но сочувствия не встретил. Когда звучат команды и идут не просто почтить память погибших и возложить венок, а движутся на “митинг” (вот она, свобода шествий и демонстраций!), то все подчиняются, и поперек не говори! — безмолвствуй.
Мучительно мне мое “простаивание”, все здесь “рассеивает”, не одно, так другое; сосредоточенность невозможна, я чувствую, что это сказывается даже в почерке, в том, как складывается фраза; это может продолжаться недолго, мне уже хватит, пора возвращаться и работать не так, как летом.
Эти профессора (см. книгу Бугаенко “Федин и саратовская земля”) унылы, правоверны и добросовестны в пределах правоверности. Перечислительный стиль.
Блестящее сочинение Курта Воннегута (см. “Неман”, 1982, № 7 — 9) [155] поначалу не чувствовал, должно быть, не вчитался, но “марсианская армия” великолепна в своей безысходности, в “пессимизме” до упора; “беспамятство” как лучшее оружие против человека и человечности, изображенное Айтматовым, было воссоздано в том же роде еще раньше, много раньше, — тем же Воннегутом (конец 60-х годов).
См. также Р.-П. Уоррен, “Потоп” и “Прощание с Матёрой” Распутина.
Никто никого не опередил, никто ни от кого не отстал; кое–что осознается, как обычно, многими. Однако сравнение возможно. Фантастика Воннегута и миф Айтматова тоже годятся для сравнения. Айтматов — аккуратнее, пока он в пределах “мифа” (о манкуртах) — “художественнее”, но у Воннегута преимущество в его прямом обращении к настоящему и будущему; в бесстрашии; художественность от этого не убывает; пожалуй, “черный юмор” Воннегута действует мощнее, чем айтматовская притча, он указывает опасность с бесстрашием, которое спасительно. Он как бы говорит им: нас не проведете, мы все равно догадаемся, что к чему и куда вы всех нас волокете...
Спасительна сама догадка. Само называние того, что возможно, что снится им в их самых сладких снах–надеждах...
Впрочем, возможно, никакие антенны не придется вмонтировать. Обработка человека средствами радио–теле–газетной и прочей информацией способна создать в мозгу человека, сформировать некое приемное устройство, работающее безотказно и безотказно преобразующее полученные сигналы в четкую, однозначно понимаемую команду или директиву, и это–то будет происходить долго, десятилетиями, уже происходит, и фантастические антенны Воннегут не столько предсказывает, сколько чувствует и знает: их устанавливают, их установили.
Видели вы таких с антеннами? — я видел. Я даже чувствую — всю сознательную жизнь, — как антенна пытается работать во мне... Она словно уже есть, время от времени опробуется; и я с ужасом глушу ее сигналы. (Тут можно было бы привести примеры.)
Это не врожденная “антенна”, это формирующееся в течение жизни (сегодня — с малых лет) устройство, через которое идет сильнейший сигнал, не терпящий помех; за помехи — следует или нависает кара... Воннегут это знает; “антенна” плюс “очищение памяти” — прекрасная гарантия послушания или абсолютной дисциплины, без которой так скучают иные люди на всех широтах.
В саратовском “Коммунисте” [156] интервью с Аркадием Стругацким; очень приличное. Не только потому, что оно в целом хорошо, но более — по оттенкам: упоминание семьи в непривычном контексте и точное определение опасности, заключенной в том, что Стругацкий, как и многие, называет “вещизмом”.
29.8.82.
Ульяновский дом в Симбирске побуждает к вопросу: почему молодые люди, в нем жившие, так стремились к перемене власти, к революции? Этот дом с прилегающей территорией, с садом — по нашим временам для нашей семьи, например, нечто недоступное. Как бы с Тамарой ни старались — такого не будет. Вероятно, тогда, в 70 — 80-е годы прошлого века, так жить было для интеллигенции круга И. Н. Ульянова — нормой. <...>
Все ближе Кострома и с нею обычная жизнь — множество тревог, забот и дел. Начинаю об этом думать — сна как не бывало.
9.9.82.
Давно — с первого числа — дома. И вроде бы чего тут давнего — неделя прошла, но среди миновавших дней — похороны дяди Вити [157] и предшествовавшие им два дня знания о случившемся... До этого я успел прочесть повесть В. Быкова в “Полымя” (на белорусском), и это тоже было событие, наполнившее время... На похороны я уехал в полдень в понедельник автобусом. Во вторник — 7 сентября — хоронили, восьмого к полуночи я был дома.
Когда–нибудь я про это напишу; в сухости и четкости военного церемониала было что–то успокаивающее и примиряющее; от торжественности и чеканности исходила смягчающая сила: так было, так будет, словно с треском автоматных очередей переворачивалась еще одна страница жизни, и это было неизбежно, потому что так заведено и не переменить...
От отца услышал, что его дядя — звали Дмитрием, — будучи мобилизованным на Первую мировую, покончил с собой, бросился под поезд.
28.9.82.
<...> Вчера отослал Сидаревичу в “Литературу и мастацтво” [Минск] статью о Быкове; писал мучительно долго — до какого–то отчаяния... Подышав Волгой — прямо–таки по Воейкову, — первые дни сентября не ходил — летал, мысль была сосредоточенной, уверенной в себе, в руке — “напор”, — по Владимиру Осиповичу [158], — ну, думал, как хорошо... И все оборвалось: седьмого хоронили дядю Витю, а дома та энергия уже не вернулась... Сегодня легче, написал, отправил... Теперь буду ломать голову: почему не подгоняли телеграммами, не сгустились ли там над Быковым наши серые тучи, или просто–напросто, не дождавшись дальнего чужака, напечатали ближнего своего... Сам виноват; тебя ждали, ты подожди...
<...> Очень хотелось поехать в Литву на Дни советской литературы, были приглашения, но пришлось отказаться. Нет времени, а времени эта прогулка съест много. И еще причина потаенная: это же мероприятие, надо как–то участвовать, играть какую–то роль, а это всегда отнимает у меня много сил, и душа не на месте.
Повесть Быкова очень печальна; из того, на что надеялся народ, ничего не сбылось; червонец, сунутый Червяковым [159] Степаниде, — косвенное признание беды и провала скоропалительного переустройства сельской жизни. Это самая горькая и самая прямая книга последних лет. Упомянутая прямота ничуть не преуменьшает ее художественной значительности и даже тонкости, что вроде несвойственно Быкову, предпочитавшему прежде “крупный штрих”.