Сталинград
Человек, опытный в металлургическом производстве, либо знающий работу шахты, придя в заводской цех или в надшахтное знание, почти всегда без ошибки укажет вам сталевара, горнового, чугунщика, каталя, либо забойщика, крепильщика, машиниста врубовой машины. Каждого рабочего заметно отличает и походка, и одежда, и взмах руки при ходьбе, и речь. Всякий ищет себе профессию по характеру, а тяжкая и благородная профессия допечатывает характер рабочего, по подобию своему образует человека. Так и военное дело отбирает и соединяет людей по возрасту, силе, уму, по характеру, по страсти. И первая задача умелого командира и дельного комиссара помогать этому естественному отбору, подсказывать людям их профессию в суровой и тяжкой работе войны, помогать, а не мешать определяться пулемётчикам, разведчикам, связистам.
Вот для меня боец Громов сделался образцом характера бронебойщика, хотя среди людей в роте многие были шире его в плечах, решительнее в движениях, как, скажем темнолицый Евтихов, причинивший немало беды немцам, либо старый сержант Игнатьев, человек с большими руками, большим тяжёлым подбородком, большим грубым голосом и резкими, быстрыми поворотами толстой, красной от загара шеи.
Громову 37 лет, до войны занимался он в Нарвском районе Московской области сельскими, колхозными делами, проще говоря — был пахарем. Вряд ли, выходя июньским рассветом в прошлом году на колхозную конюшню и запрягая смирную лошадку в неповоротливую скрипучую подводу, думал он о том, что примерно через год придётся ему заняться истреблением один-на-один тяжёлых немецких танков. Глядя на его бледно-серое, не поддающееся загару, лицо, тронутое морщинами от долгой нелёгкой работы, невольно спрашиваешь себя, случайно ли стал этот человек бронебойщиком, первым номером расчёта противотанкового ружья? Может быть, тот же случай мог определить его ездовым в полковой обоз, либо посыльным при штабе, либо мог он состоять часовым при армойском интендантстве, проверять разовые и постоянные пропуска?
Но нет, не так. В его короткой, раздражённой речи, в его светлых жёлто-зелёных н совсем недобрых глазах, в его движениях и повадках, в его неохотном рассказе, в его уверенно-снисходительном отношении к миру — во всём проявляется характер этого человека. Внутренний закон, а не случай определял его в стрелки противотанковой роты, В глазах его, дерзких, глядящих прямо и придирчиво, в его недобром, чуждом всепрощения, отношении к слабостям человеческим, в его резких и насмешливых суждениях о несовершенстве жизни сказывался характер недюжинный, прямой, сильный и упорный.
Ещё в походе Громов болел, «мучился животом», но он не захотел ложиться в госпиталь. Он медленно шёл под не ведающим жалости степным солнцем, неся на плече ружьё. Командир отделения Чнгарев два раза сказал ему:
— Сходи в санчасть. Ты с лица обледнел как-то.
— А что мне санчасть, — сердито отвечал Громов — на печь, что ли, меня положат? Одно лечение — вперёд итти.
— Ну, дай ружьё понесу, — говорил второй номер Валькии, — натёрло небось холку.
— Ладно, ты за мою холку не беспокойся, — раздражённо ответил ему Громов, — шагай за мной, твоё дело маленькоё.
И он шёл, всё шёл в горячей белой пыли, время от времени облизывая шершавые, сухие губы, вздыхал и тяжело, шумно втягивал в себя воздух. Ему было очень трудно. Ночью, несмотря на усталость, он плохо спал, беспокойно и тяжело, его лихорадило и знобило. «Вот война, — думал он, — днём жара мучит, ночью холод, озноб бьёт».
Впервые в жизни пришлось побывать ему на Волге. Острым, всё замечающим глазом, осматривал он просторные степные земли, оглядывает больших мохнатых коршунов, цепкими когтистыми пальцами держащихся за белые скользкие изоляторы на телеграфных столбах, прищурившись, оглядывал он реку, всю в белых барашках, поднятых сильным низовым ветром. Он разговаривал в деревнях с рослыми волжскими старухами, с бородатыми седыми рыбаками и вздыхал, слушая рассказы о богатствах огромной реки, о больших урожаях пшеницы, бахчах, о виноградниках.
«Эх, дошёл, жулик, до коренной волжской земли»,— думал он, прислушиваясь по ночам к орудийным раскатам, просторно перекатывающимся над речным простором. Он мучился от невесёлых, тяжёлых мыслей, они не оставляли его ни днём в степи, ни на ночных привалах, он сердился тяжёлой медленной злобой и безжалостно судил в своём сердце все ошибки, все проявления нестойкости.
Он весь был охвачен злобой тяжёлого человека, которого война оторвала от родного поля, от избы, от жены, родившей ему детей, злобой недоверчивого Фомы, своими глазами увидевшего огромную народную беду, вызванную нашествием немцев. Он видел сожжённые деревни, навстречу ему по пыльным дорогам тащились телеги беженцев, он видел старух и стариков, баб с грудными ребятами на руках, ночевавших под открытым небом в степных балках, он видел невинную кровь, он (слышал страшные простые рассказы, которые были правдой от первого до последнего слова.
И ни болезнь его, ни тяжесть похода по знойным и пыльным дорогам не смогли сломить его воли, его желания — бить в броню немецких танков. Это желанно, упорное и медленное, созрело и выросло в сердце Громова, человека, никогда не забывающего обид. Его тяжёлое сердце медленно раскалялось в огне войны, оно, словно каменный уголь, разогретый в торне, рдело тёмно-красным огнём. И уже нельзя было потушить этот огонь. Он презрительно поглядывал на стрелков, на расчёты лёгких пулемётов. Он верил в силу своего огромного ружья-пушкн, он прощал ружью его вес и вечером, после чудовищного напряжения сил, никогда не относился к ружью небрежно или с раздражением. Он терпеливо и внимательно очищал тряпочкой побелевший от пыли ствол, медленно и любовно смазывал замок, пробовал пальцами могучую пружину спускового механизма, разглядывал тёмно-синюю сталь, блестевшую под слоем масла. Прежде чем лечь, он, кряхтя и постукивая зубами, укладывал спать своё ружьё так, чтобы не было ему сыро, чтобы не ложилась на него дорожная пыль, чтобы не попала в дуло земля, чтобы нe наступил на него проходящий в темноте боец. Он его уважал — большое тяжёлое ружьё, он верил в него во время войны так, как в мирные времена верил в стальные лемеха тяжёлого плуга. Он был большим пахарем в мирные времена, а в час войны Громов взял в руки ружьё, пробивающее броню германского танка. Это ружьё было подстать его натуре, его нелёгкой трудовой жизни, его суровой душе, его недобрым зелёным глазам, всему духу человека, не прощающего обиду и помнящего добро и зло до последнего вздоха. Он не так уж сладко жил до войны. Громов, он изведал и тяжкий долгий труд и нужду. Но такой обиды он не мог помыслить себе. И он шёл на врага, припадая на ту ногу, куда ложилась тяжесть ружья, облизывая пересохшие губы, дыша знойным, белым от пыли воздухом, необщительный, неудобный для людей, шедших рядом и уступающих ему дорогу. Так в древние времена шли воины с неуклюжими мушкетами, и все кругом поглядывали на них с почтением, надеждой, и даже со страхом. И в словах его, в насмешливой и гордой независимости проявлялась душа человека, который пошёл на воину, ничего уже не жалея: мог он, усмехнувшись, отдать последнюю папиросу, небрежно кинуть случайно попросившему прикурить бойцу единственный свой коробок спичек, не жалел он своего заболевшего в походе тела, не считал быстрых ударов натуженного сердца, не прислушивался к своему частому горячему дыханию, не думал о смерти, навстречу которой упрямо шагал.
— Громов, сходил бы в санчасть, — сказал ему грубый человек, старший сержант Игнатьев.
— Нет, — отвечал Громов.
Ему было очень трудно. Жестокая война всей тяжестью легла на его плечи, его знобнло ночью, а днём в степи иногда белый туман застилал ему глаза, и он не знал — пыль ли это встала в воздухе или меркнет от хвори его зрение.
И он шагал всё вперёд, больной солдат, упрямый и злой, не жаждущий никаких похвал за великий подвиг—терпение.
Ночью они заняли боевой рубеж. Пробираться пришлось ползком, то и дело останавливаясь, припадая к земле. Над передним краем летала фашистская «керосинка» — потрескивающий глумливый самолёт. «Керосинка» ставила фонари—ракеты и летала между ними, высматривала в белом, плоском сиянии, куда бы уронить малокалиберную бомбу. Вреда от этой «керосинки» было немного, но шуму и беспокойства она причиняла порядочно — мешала спать, словно блоха. Почти до рассвета не спал Громов, лёжа на дне «пистолетной» щели, устроенной таким образом, что в неё можно было упрятаться и расчёту и противотанковому ружью на тот случай, если германским танкистам удалось бы утюжить гусеницами наш передний край. Валькин дремал, прислонившись к стене ямы. Ему было холодно, и он то и дело натягивал на ляжки полы шипели. Громов сидел радом с ним и постукивал зубами. «Керосинка» повесила ракету прямо над их головой и в щели стало так неприятно светло, что Валькин проснулся. Он посмотрел на Громова и тихо позёвывая, сказал: