Череда
– Товарищи, сейчас сделаем перерыв, – глянула на часы судья. – Ровно час. Пообедаем за это время, а потом рассмотрим остальные два дела. Там гражданские, о расторжении брака.
Судья подошла к вешалке, сняла пальто, Павел Иванович поспешил к ней, чтоб помочь. Пожилой заседатель стоял уже одетый, на нем было длиннее синее пальто из хорошего драпа и из такого же драпа кепка. И пальто, и кепка давно вышли из моды, когда-то такие носило начальство, видимо, и пожилой заседатель был из начальства, а теперь на пенсии.
Они шли втроем по опустевшему теперь коридору. У самой лестницы дверь вдруг открылась и из комнаты вышел милиционер, один из тех, что недавно был на суде при Зайчике. Дверь открылась на один только миг, пока милиционер выходил из комнаты, но Павел Иванович увидел в ней Зайчика – тот сидел, наклонив низко голову, и ел батон, держа его, разломанный, в руках. Женщина в сером платке и зеленом пальто сидела напротив Зайчика и, подперев щеку рукой, смотрела, как он ест. Ее черная сумка стояла возле стула на полу.
За столом с двумя тумбами сидел второй милиционер из тех, что был на суде при Зайчике, и водил карандашом по листу бумаги. Его милицейская шапка лежала перед ним на столе.
Все это Павел Иванович увидел в один миг, пока милиционер выходил из комнаты, и внезапная жалость к парню, который ел батон, принесенный ему женщиной, обожгла его грудь.
На улице судья и пожилой заседатель пошли в одну сторону, а Павел Иванович, кивнув им и сказав: «До скорого», повернул в другую. Ему очень хотелось остаться одному, и действительно, как только отошел немного от здания суда, вздохнул с облегчением. Теперь ему не надо было притворяться и делать вид спокойного, беззаботного человека.
Была оттепель, под ногами хлюпал мокрый снег, смешанный с песком, в воздухе висел туман с едкой гарью машин, которые одна за другой бежали по улице, разбрызгивая колесами рыжую жижу. Легковые машины, автобусы, заляпанные снизу грязью, были похожи на коров, зимовавших на грязной подстилке и только что выгнанных из хлева. И Павел Иванович почувствовал себя запачканным, будто недавно вывалялся в грязи и теперь ему никогда не отмыться. Он боялся встретить кого-нибудь из знакомых, потому что тогда надо было бы здороваться, что-то говорить, а у него в голове словно камни лежали.
Время перерыва следовало использовать на обед, но Павел Иванович и думать не мог о еде, хотелось вообще куда-нибудь спрятаться, чтоб остаться совсем одному, чтоб не видеть, не слышать вокруг себя людей, но надо было снова возвращаться в суд, снова садиться в кресло с высокой спинкой.
Возле двери магазина стояла очередь, под ногами у людей, на размятом снегу, ярко горели мандаринные корки. Видимо, люди стояли в очереди за мандаринами, их теперь продавали по всему городу, и Павлу Ивановичу показалось странным, что жизнь идет, как шла, люди живут, как и жили. Он хотел успокоить, убедить себя, что и у него ничего не случилось, никто ведь не знает о Тане и не узнает, если он сам не скажет, но покой не приходил, в груди не становилось легче, веки оставались тяжелыми, и тяжелыми казались ноги, словно он сразу постарел.
Посмотрел на часы – пора возвращаться в суд, – и он той же улицей пошел обратно. Шел, заставляя себя набраться сил и прожить этот день так, чтоб никто ни о чем не догадался, быть таким, как всегда.
В суде он появился рановато, в коридорах было тихо и безлюдно, дверь кабинета судьи замкнута. Он прошел по коридору раз, второй, – вдоль стен здесь стояли скамейки, как на вокзале, на стене висела доска, на ней лист белой бумаги, приколотый кнопками. На листе было написано, какие дела слушаются сегодня.
Дойдя до конца коридора, Павел Иванович вдруг потянул за ручку двери, за которой, выходя из суда, увидел Зайчика. Но и эта дверь была заперта, – видно, арестованного отвезли уже в тюрьму, а женщина, сидевшая с ним, ушла домой.
В другом конце коридора, у самого окна, которое выходило во двор, стоял круглый стол, на нем стеклянная чернильница-невыливайка с фиолетовыми чернилами, возле чернильницы деревянная ручка с тонким сухим пером. За этим столом люди писали разные заявления, прошения, иногда возле него, ожидая начала суда, сидели и подсудимые.
Поверхность стола была вся исписана – имена, фамилии, даты. «Я хочу домой… И есть хочу… И Вовку жалко», – прочел Павел Иванович. И в груди вдруг стало зябко. За этими строчками Павел Иванович увидел человека, которому плохо, очень плохо. Он хочет домой… Он хочет есть… Ему жалко какого-то Вовку, – видимо, сына…
Павел Иванович поднял глаза. По коридору, спеша, шла судья и немного виновато улыбалась. Под мышкой она несла сверток, завернутый в фирменную бумагу универмага.
В зимнем пальто и в шапочке, с этим свертком под мышкой, она выглядела не так официально, как в своем черном костюме и в белой блузке, за судейским столом. Теперь она была обычной женщиной, у которой много забот не только здесь, на работе, но и дома, в семье.
– Немного задержалась, – сказала, будто оправдываясь перед ним, судья. – Но пока, кажется, людей нет, это вы у меня молодец, дисциплинированный, раньше всех пришли.
Она начала плоским ключиком открывать дверь кабинета.
* * *Возвращался домой он усталый, тяжело поднимался на свой четвертый этаж, лестница показалась как никогда длинной и крутой. Раздеваясь в коридоре, услышал в спальне голоса жены и дочери. Дверь приоткрылась, и выглянула дочь, оживленная, волосы распущены и падают на плечи, как у русалки. Она быстро закрыла дверь, сказала матери приглушенно, словно тайну:
– Отец…
Павел Иванович пошел в ванную, долго мыл руки, лицо.
– Папа! – позвала его дочь.
Он не спешил.
– Папа, иди сюда, – снова позвала дочь.
Он зашел в спальню, половину которой занимали две деревянные кровати, застеленные одинаковыми покрывалами и разделенные небольшой полированной тумбочкой. Возле стены громоздились два больших шкафа, а в уголке примостилось зеркало-трюмо.
Жена стояла возле зеркала, а дочка сидела на кровати, обе смотрели на Павла Ивановича с каким-то скрытым любопытством, будто ожидая чего-то от него.
Он не сразу понял, чего от него ждут, и только когда лицо жены начало меняться, когда на него стало наплывать такое знакомое выражение обиды, догадался.
На жене было новое длинное платье, сшитое из блестящего материала, то ли синего, то ли розового – электрический свет переливался на нем и скрадывал, менял цвет. Худая шея жены была открыта, руки голые.
– А-а, новое платье, – сказал он.
– Мамочка, – засмеялась дочка, – папа, кажется, не сразу и заметил, что на тебе новое платье. Стоит ли для этих мужчин одеваться, они все равно ничего не видят. – Она залезла на кровать с ногами, обхватила колени руками, запрокинула назад голову со своими распущенными волосами и опять рассмеялась.
Лицо жены из обиженного стало безразличным, видно было, что жена напускает на себя это безразличие.
– Ничего, не все мужчины такие, – ответила она. – Некоторые и замечают.
Жена сказала это с подтекстом, намекая, будто есть кто-то неравнодушный и к ней. Последнее время она делала мужу такие намеки, но он знал, что у жены, конечно, никого нет, она просто хочет набить себе цену, вызвать у него ревность.
– Правильно, мамочка, если папа не будет обращать внимания на твои платья, заведи себе ухажера. Зачем же и платья шить, если их никто не оценит!
– И заведу, – скрывая за шуткой обиду, ответила жена. Она повернулась к зеркалу, в котором отражалась вся ее фигура, оглядела себя, видимо, сама себе понравилась, потому что опять сказала: – И заведу.
Павлу Ивановичу был неприятен этот разговор, он хотел остановить жену, сказать ей: «Что ты говоришь при дочери, а еще педагог, учительница», – ему вообще не нравились вольные разговоры жены в присутствии Иры, но не хотелось ссориться, и он сказал немного смущенно:
– Не понимаю, чем я вас обидел… Я сразу увидел, что у мамы новое платье… Красивое платье, оно тебе идет, – сказал он жене.