Эвкалипт
А еще он все спрашивал, что делать с ее обувью — с удобными практичными туфлями в приветливых морщинках, что рядами выстроились на дне ее гардероба.
Эта история — незнакомец выпалил ее одним духом — призвана была нейтрализовать предыдущую повесть «о застойном браке и горькой трагедии собачьей жизни», как сам он выразился. Однако Эллен сочла ее грустной, такой грустной, что лучше о ней и не задумываться лишний раз. Девушка размышляла о плюсах и минусах многолетнего общения, а деревья вокруг словно расплывались и таяли, и все сливалось, точно во сне. Разумеется, сам предмет ее размышлений был необъятен и многолик, словно лес; разнообразные его грани в разных ракурсах переливались разными цветами и оттенками.
Скользнув взглядом по собеседнику, девушка невольно задумалась, а пойдет ли ему кожаная куртка.
Чтобы развеселить Эллен, незнакомец высмотрел небольшое деревце из Квинсленда, эвкалипт Бина (Е.beaninna), и задумчиво обронил, что, дескать, слыхал на днях: какая-то пожилая женщина на пароме в Манли доверительно жаловалась товарке, которая, возможно, приходилась ей дочерью: «Вот ведь жуткое имечко! Все равно что жернов повесить бедняжке на шею!»
Он обернулся к Эллен:
— Ага-а, заулыбалась!
А говоря о жерновах на шею, вот взять, например, заведующего отделом сбыта на одном из промышленных предприятий по производству керамики, опять-таки в Сиднее: бедняга, в силу понятной причины, на работе вечно становился всеобщим посмешищем!
Звался он Как. Питер Как.
Всякий раз, как кто-нибудь дружелюбно осведомлялся: «Ну, ты как?», звучало это издевкой в адрес заведующего отделом сбыта. Даже привычка его ни в чем не повинных торговых агентов начинать сообщение словами «как нельзя более» словно публично обличала его бездарность. В стремительно меняющемся, низкоприбыльном мире промышленной керамики мимолетнейший намек такого рода («Как — нельзя более!») это, к сожалению, поцелуй смерти.
А Эллен все размышляла о великой силе многолетнего общения — об истории бедняги сапожника.
Право слово, каламбуры — всегда занудство. В них видят способ увильнуть от истинной сути вещей — однако этот окольный путь не ведет никуда. Во всяком случае, традиционный метод именования деревьев, в том числе и эвкалиптов, каламбуры практически не использует.
— А ты знаешь, как меня зовут? — спросила девушка.
— Еще бы. Только сейчас меня не спрашивай. Между тем прямо перед ними воздвигся очередной эвкалипт — кричаще броский, чудом пересаженный с острова Мелвилл; его темно-бордовые цветы словно парили над зелено-бурым морем — кашмирская шаль, но без затейливой каймы. Видя, что собеседник, глубоко задумавшись, переминается с ноги на ногу, девушка прислонилась к стволу и стала ждать.
— Отныне и впредь я не скажу ни единого каламбура. Нет-нет. — Он торжественно приложил руку к сердцу. — Ничего искусственного.
Они переходили от дерева к дереву. Незнакомец рассказывал одну историю за другой; истории словно бы обступали девушку тесным кольцом, и Эллен не возражала, более того — впускала их в себя. Время словно остановилось: голос рассказчика вибрировал в привычном зное, проникал сквозь стволы… такой приятный голос! На дневной жаре глаза закрывались сами собою. А Эллен все слушала — да рассматривала собеседника. Она ведь даже имени его не знает. Что, если кто-нибудь спросит?
К тому времени, как Эллен волей-неволей пришлось возвратиться домой, незнакомец успел рассказать ей еще шесть или семь историй — она не считала.
20
DESERTORUM [44]
«Да» — и в Цюрихе, и в Дублине, и в гараже парижского автомеханика немало историй начинается и заканчивается с этого отраднейшего из всех слов — уж конечно, куда более отрадного для слуха, если не для воображения, нежели слово «эвкалипт». И все до одного жители города, как мужчины, так и женщины (матери в первую очередь), возвещали Холленду «да», не успевал он еще и рта раскрыть; ежели само слово не произносилось вслух, то читалось в выражениях лиц — что угодно, лишь бы поддержать благие намерения практичного владельца всех этих холмистых земель и превосходного приречного участка, что так и пропадает даром, и — красавицы-дочки. Ода, она была красива и с каждым днем хорошела все больше — крапчатое голубиное яйцо, затмевающее в округе всех и вся. Люди бывалые, поездившие по белу свету, — те, кто воевал, и едва ли не все женихи до единого — не могли припомнить женщины более красивой ни в ближайшем крупном городе, ни за горами, в Сиднее. Новый управляющий банком провозглашал во всеуслышание, что такой красотки во всем Лондоне не сыщешь (он прожил там три недели после войны).
А ландшафт! Ведь он тоже обладал крапчатой красотой, что просачивалась геологически со всех сторон — и уже никуда не девалась.
Холленда радовала степенная надежность ландшафта, безучастного для жизненных передряг, кои могли оставить на его поверхности разве что легкую царапину-другую. И деревья… о, деревья! В целом, Холленду потребовалось много лет на то, чтобы признать и принять бледную силу этой земли. Сила вошла в его тело, если можно так выразиться, и обосновалась там навсегда. Он же напрочь о ней забывал — этому дару, этому врожденному таланту остается только позавидовать.
А вот мысли Эллен то и дело возвращались к Сиднею, к школе и задушевным подругам, а не то так к ничем не примечательному углу улицы: к искусственным основам. Волнорез, густые нечистоты, яркий блеск гавани, городские улицы с их магазинами и толпами, растекающимися во всех направлениях… Зачастую, стоя на пастбище, Эллен воображала себя где-нибудь в другом месте; а как такое возможно-то? Все это оформлялось в ее дневнике и обретало двойную, пассивную текучесть. Не прибегая ни к грубости, ни к резкости, Эллен умела отстраниться и от имения с его деревьями, и от любимого ею отца.
А на ландшафт накладывается искусство. Вот ведь адский и, по всей видимости, глобальный труд!
Искусство несовершенно — в отличие от природы, что совершенна безо всякого умысла. Попытка воспроизвести или хотя бы передать вручную какой-нибудь уголок природы изначально обречена. И все же загадочная власть искусства заключается в том, что мы эту попытку признаем и одобряем.
Да, художник как бы «очеловечивает» чудо природы, создавая его дефектную копию; тем самым природа — ландшафт и очертания — оказывается ближе к нам, сколько-то в пределах нашей досягаемости. Посмотрите на человеческую интерпретацию белых кувшинок, и гор под Эксом, и желтой равнины Виммеры, и вечных подсолнухов, не говоря уже о дубе с выбегающей откуда-то справа собакой; предполагается, что дуб этот воплощает собою все земные деревья. Мазки кисти, насекомые, застрявшие в краске, отпечатки пальцев, подпись и все такое — свидетельства трудов и усилий человеческих. При отсутствии таковых, как вот на фотографии, результат аналогичен природе — то есть оппортунистичен.
В противном случае, конкретный отдельно взятый ландшафт — такой, как Холл ендов, — властно требует переведения в человеческие термины.
И у Холленда, и у мистера Грота на зеркала времени не было. Если бы не потребность в бритье, очень вероятно, что в доме они не потерпели бы ни одного. Да и не только в доме, если на то пошло. В силу той же самой причины — если, конечно, в мире есть хоть какая-то логика — ни дарить, ни принимать подарки эти двое толком не умели.
Наутро девятого дня мистер Грот выкрутился из неловкой ситуации, просто-напросто выложив на стол коричневый бумажный пакет: тем самым нужда в объяснениях отпала. Холленд выразил свою признательность тем, что подчеркнуто проигнорировал жест, неспешно допивая чай. Эллен просто-таки готова была от души пожалеть их обоих. Наконец Холленд взялся-таки за пакет и вытряхнул из него академическое издание, посвященное предмету самому что ни на есть заурядному: «Пыль» С. Сирила Блэктина («Чапмен-энд-Холл», 1934).
44
Эвкалипт пустынный (Е. desertorum).