Собрание сочинений в трех томах. Том 2.
— Обкуритесь опять, — сказала она.
Он не ответил.
— Скажите, Ваня… вы кого-нибудь… любите?
Он порывисто встал, посмотрел на Тосю, зло отрубил:
— Никого я не люблю. Никого! — И пошел от Тоси.
Она смотрела ему вслед. От нее уходил друг Федора, широкоплечий и пружинистый парень. «Будет ли он и мне другом?» — подумала Тося. Потом еще мысль: «И что это с ним стряслось? Какой-то совсем-совсем другой стал. И грубит. Федя уехал, а друг грубит». Сначала у нее задрожали губы, потом она часто-часто заморгала, лицо вспыхнуло, и непослушные блестящие бусинки выступили в глазах. Так начинают плакать дети. Что-то обидное было в поведении Вани. А ведь она привыкла его уважать. И вдруг молнией ворвалась догадка!
— Ваня! — окликнула она.
Он остановился, обернулся и спросил:
— Ну?
— Вернитесь! — почти приказала она.
Ваня подошел к ней, но не сел. Тося встала и, приблизившись к нему так, что он ощущал ее дыхание, срывающимся голосом заговорила:
— Слушайте… Я люблю Федора за то, что… его люблю. Не знаю, за что его люблю, но — навсегда, вечно… Я узнала ваши мысли… И ваше чувство ко мне тоже… поняла. Так вот: если вы хотите скрыться под грубостью… Если вы… Если вы не можете быть мне просто другом, то… убирайтесь к черту! — выкрикнула она и, закрыв лицо, убежала в комнату.
А Ваня тихо поплелся в общежитие. Он всего мог ожидать, но только — не этого. Маленькой тигрицей Тося защищала свою любовь. Он помнил ее глаза, наполненные слезами и неистовством, он не ожидал того, что эта хрупкая девушка, с кудряшками у висков, обладает такой силищей и прямотой. «Кого надо жалеть? Ее-за то, что я обидел? Или меня — за то, что она влепила мне моральную пощечину? Наверно, надо жалеть меня. Так тебе и надо, Иван-болван!»— думал он, распиная себя. Он шел в раздумье, не замечая окружающего. «Ага, Иван-болван, понял? — спрашивал он себя уничтожающе. — Понял, что значит любить по-настоящему?» Мысленно он назвал себя и предателем друга, и обманщиком, и грубияном. Так он и не заметил, как вошел в парк и сел на скамейку. Потом взялся за голову обеими руками и тихо простонал:
— Разве ж я виноват!
Так он и сидел до вечера. За один только день Ваня сгорел. Он не потушил любовь, а сгорел. Лицо его осунулось, взгляд стал серьезнее и мужественнее, он стал старше, чем был, и он стал чище, чем был.
И все-таки тепло Тосиной руки все еще тлело на его руке. Теплилась последняя искра, то вспыхивая, то погасая. Так догорает уже обуглившаяся бумага: бегают искорки по черноте, кажется, возникают ниоткуда, бегают, и никак не узнать, которая же из них последняя; но бумаги уже нет, а есть только беспокойные искры. Так догорала, казалось, одна светлая страничка жизни Вани. Он это понимал. Он понимал и то, что сожгла эту страничку Тося. Но почему же, почему он все еще ощущает теплоту Тосиной руки в своей? Какая сила может отвратить это чувство? Или нет такой силы в человеке?.. «Есть такая сила! — подумал он. — Есть! Есть! Настоящая дружба, настоящая, не панибратская и водочная, а дружба, скрепленная бедой, страданиями и лишениями».
Самое трудное для человека — это борьба с самим собой. Борьба разума и сердца всегда сложная и тяжкая борьба. Но разве ж Ваня не понимал, что и к Федору лежит его сердце? Он и это понимал.
Так в человеке сразились дружба и любовь, терзая сердце, споря о том, кому оно принадлежит.
…А Федор смотрел в окошко вагона.
Мимо проносились осенние поля тамбовских черноземов. Вдали висела серая дымка, сглаживающая линию горизонта. И поэтому казалось, что серое небо, набитое до отказа свинцовыми облаками, придавило мокрую осеннюю землю. Мимо окна пробегали поля озими, вымытые дождями, веселые, смеющиеся в глаза насупившемуся небу. Промелькнула темно-синяя речка с таким же свинцовым отливом, как и облака. Снова озимь: рожь, рожь, рожь и рожь. Много ржи. Вагон ритмично постукивал: «трак-тук, трак-тук, трак-тук…»
От противоположного окна послышалось:
— Боже ж мой! Фух-х-х!
Федор повернулся. Там сидел потный лысый толстяк с красноватым мясистым и тупым носом. Щеки у него были надуты, лицо без единой морщины — так распирал кожу жир. Иногда незнакомец вынимал платок и вытирал им лысину, блестящую, полированную. Мясистыми губами он отдувался и все повторял:
— Боже ж мой! Фух-х-х!
Видимо, ему наскучило сидеть с таким молчаливым спутником, как Федор, все время смотревшим в окно. И он обратился наконец с вопросом:
— Далеко ли, молодой человек?
— В Белохлебинск, — ответил тот неохотно.
— По какому дельцу-с? Фух-х-х!
— На бухгалтерские курсы.
— Дельно. Очень дельно. Фух-х-х! Теперь эта профессия очень требуется… Мне, допустим, обязательно нужен счетный человек.
— А где вы работаете? — спросил Федор.
— В собственном магазинчике. Работаем помаленьку. Фух-х-х! Торгуем бакалеей. Вещь очень нужная народу — бакалея. Надо кому-нибудь и торговать-с…
«Нэпач», — решил Федор и отвернулся к окну, не возобновляя разговора, но изредка поглядывая на полированную голову, похожую на огромную голую коленку.
Перед торговцем лежала на столике жареная курица. Он нехотя поковырял ее вилкой и проговорил, не обращаясь ни к кому:
— Совсем потерял аппетит. Боже ж мой! Фух-х-х!
Затем, как бы по обязанности, он сунул кусок курятины в рот. Чавкая, он сохранял на лице тупое и какое-то равнодушное уныние. Прошло не очень-то уж много времени, как от курицы остались одни кости. «Целую курицу!» — удивился Федор, не веря своим глазам. А тот вытер лысину, прочистил нос с красно-синим отливом, посмотрел полузакрытыми оплывшими глазами в окно и: сказал:
— Унылый вид… Фух-х-х! Небо-то какое-то серое, противное.
Через несколько остановок он достал из чемодана блины.
— Ого! — воскликнул кто-то сверху.
Федор поднял голову. На него с верхней полки смотрел из-под густых нависших бровей крестьянин. В рыжей плотной, но короткой бородке спряталась этакая остренькая улыбка. Он весело, ехидновато подмигнул Федору, указывая кивком на нэпмана, и, опершись на локоть, произнес:
— Небо — ничего себе… Хорошее небо! Ишь, там забелело — мороз будет.
На горизонте дымка уже исчезла, солнце с усилием продиралось сквозь тучи, и кусок неба весело смотрел на зеленую озимь, улыбающуюся ему в ответ. И Федору, даже в эти минуты грусти, стало легче: повеяло родным, знакомым черноземом. С верхней полки вновь заговорил крестьянин:
— А раз мороз, значит, подсолнухи лучше в руки дадутся. Оно и веселее! А так, если, промежду прочим, дождь был — это хорошо: озимые-то ишь какие добрые! Только вот подсолнух домолотить бы.
— А вы откуда будете? — спросил у него Федор.
— Мы-то? Из Жардовской волости мы. — Словоохотливый собеседник сам рассказывал о себе, без дополнительных вопросов: — Ездил я, слышь, в губернию, жалобу подавал. На соседа жалобу.
— Подал?
— А как же, подал. Как не подать, подал. Он же у меня, слышь, за долг отхватил четыре сажня земли.
— Богатый сосед-то? — спросил Федор.
— Был-то не особо богатый, раньше-то, а теперь распух: два батрака.
— Кулак, значит.
— Да не-ет. Вроде бы не кулак. Теперь-то какие же кулаки?
— Кулак, — утвердительно сказал Федор.
— А как ты думаешь: моя возьмет? Отрежут от него мою землю, чтоб я на зябь успел спахать, аль нет?
— Возьмет твоя обязательно. Кулаку и нэпману крылья подрежут, как пить дать.
После этих слов Федора толстяк, доедая блин и чавкая на весь вагон, ввязался в разговор:
— Это кто же, например, резать крылья будет?
— Партия, — ответил Федор.
— Фух-х-х!.. Партия, значит. А партия призывает всех богатеть. А вы — «кры-ылья»!.. Зачем — «крылья»? Не надо так: «кры-ылья»!
— А по-вашему, надо возвратиться к капитализму? — буркнул Федор.
— Хм… К капитализму! Скажи пожалуйста! К капитализму!.. Да я, может, с Марксом-то и не согласен. Что вы мне на это скажете, молодой человек? А?
— Ничего не скажу, — ответил Федор, отмахнувшись и не желая продолжать разговор с торговцем.