Жестяной пожарный
– Цыгане отсюда пойдут в «Царевича» петь, – со знанием дела сказал Жеф, – а из «Царевича» придет оркестр: саксофон, скрипка, гитара и тарелки. А пианино тут свое есть, вон стоит в углу.
Но до ухода цыган и начала танцев для всех публику ожидал еще один аттракцион, о котором по русскому Парижу ходили легенды. Единственным и главным действующим лицом этого спектакля был Жозеф Кессель, самый неординарный сочинитель на цветочном лугу французской литературы. Разве что Франсуа Вийон мог бы с ним сравниться.
Как только цыгане откланялись и опустела площадка посреди зала, Жеф, с порожним бокалом для шампанского в руке, поднялся из-за стола. Публика не спускала глаз с моего друга, смотрела зачарованно. Понимая, что всех нас ждет необычайное представление, я застыл и окаменел, как жена Лота, превратившаяся в соляной столб в тот роковой момент.
А Кессель, выпростав руку из рукава, с размаху ударил себя шампанским бокалом по голове. Густая небрежная шевелюра уберегла его от ранений, но бокал раскололся на части, в целости осталась одна только ножка. Жеф выбрал на ощупь два крупных обломка, тряхнул головой, избавляясь от мелких осколков, и обвел онемевший зал взыскательным взглядом. Убедившись в готовности публики к предстоящему зрелищу, он не спеша сунул стекляшки в рот и принялся жевать с хрустом. Когда хруст прекратился и стекло превратилось в пыль, Жеф проглотил ее вместе с глотком воды. Закончив, Кессель небрежно кивнул залу, опустился на стул рядом со мной и спросил:
– Ну как?
Я молчал, не зная, что сказать.
– Попробуй где-нибудь в «Максиме» съесть фужер, – сказал Жеф, – тебя сразу в полицию поведут. И не потому, что им там посуду жалко – можно ведь заранее за бокал заплатить, – или они боятся, что ты ненормальный, сейчас начнешь на клиентов кидаться и репутацию заведения испортишь непоправимо. Не поэтому! А потому, что у наших русских не как у всех остальных людей: у них другой взгляд на небеса. Говорят же: «Что русскому здо́рово, то немцу карачун». И тут немец совсем не германец, тут бери шире: любой, кто по-русски не говорит, тот и есть немец.
Зал тем временем пришел в себя и оправился от шока; раздались аплодисменты, некоторые восторженные посетители с энтузиазмом кричали «браво!».
– Вот видишь, – продолжал Жеф, – ты только представь себе, что здравые французы станут кричать «браво!» едоку стекла. Не представляешь? То-то и оно…
Представить такое действительно было непросто. Мой покойный папа́, да и мама́, я уверен, никогда бы этого себе не позволили. Да и братья – отважный авиатор Франсуа и клерикал Анри – скорее возмутились бы бесцельным жеванием стеклянного бокала, чем восхитились. И мои бывшие сотоварищи по морскому училищу и офицерскому корпусу – а некоторые из них были отчаянные ребята – не оценили бы остроты положения, сплюнули бы наземь и мимо прошли.
А русские восторгаются и аплодируют! И это указывает на непосредственность их характера и эмоциональную открытость, что и мне присуще и дорого.
Откровенно говоря, я тогда так и не понял, шутил ли Жеф, говоря о различиях между русскими и другими людьми, или говорил серьезно. Но если особенный «взгляд в небо» характерен для всего русского мира, к которому Кессель приобщал меня в «Кавказском замке», то этот отличный от других загадочный мир приоткрывался передо мною привлекательным и неоднозначным. Цыгане и лезгинка являлись его украшением, жевание стекла – диковиной. В недрах загадочного понятия «русский мир» дымились и клубились идеи, к которым меня по-своему тянуло и которые мне хотелось постичь. Этот многомиллионный мир, раскинувшийся на огромной территории, оказывал, помимо нашей воли, существенное влияние на судьбы Европы и хотя бы поэтому подлежал внимательному исследованию. И делать это нужно было не только извне, но и, по мере возможностей, изнутри. Жозеф Кессель, русский еврей, балансировал на грани между двумя мирами; с этой позиции многое ему было куда видней, чем мне.
С того вечера в «Кавказском замке» я стал пристальнее и с бо́льшим интересом присматриваться к людям «оттуда» – из красной Москвы, из далекого запределья. Любопытство меня щекотало и влекло, я хотел взглянуть на загадочный советский мир глазами его обитателей и разглядеть неразличимые нами, французами, детали, которые и составляют общую картину.
Таким пришлым советским обитателем оказался Жорж Анненков. Мой издатель Луи Мартен-Шоффье познакомил нас на какой-то случайной вечеринке. Анненков бросился мне в глаза и запомнился, как это ни забавно, стеклышком монокля на черном шнурке – такие же точно носили, умело вбрасывая их под бровь отточенным движением, некоторые наши поэты-авангардисты. Монокль был как бы отличительным знаком моих вольных поэтических коллег. Казалось бы, советский художник, пожаловавший в Париж со снежных русских равнин, где жители пляшут лезгинку и жуют стекло, должен носить круглые очки в роговой оправе, а не модный у сюрреалистов монокль.
Первый же разговор расположил меня к Анненкову. Оказалось, он читал обе мои книжки и стихи ему понравились. Не скрою, оценка русского пришлась мне по душе.
– А посвящение неведомой Марте просто мастерское, – сказал Анненков. – Загадочная Марта! Никто не знает, кто она такая, и каждый, открывший книгу, старается угадать. Да что там: сама Марта, если она существует в природе, тоже не догадывается!
– Я и сам не догадываюсь, – признался я. – Сначала мне хотелось бы понять, что́ есть природа, а потом уже искать в ней Марту. И не найти.
– Понимание природы – цель художника, – сказал Анненков. – Моя цель, ваша цель… Субъективное понимание – что ж, это великолепно! Там, где царит объективизм, нет места искусству. Стоеросовый реализм – это не больше чем грань объективизма.
Такой подход был мне близок, и я даже не думал скрывать это от Анненкова. Зачем? Мыслящие в одном направлении творческие люди редко встречаются в мире, а тем более друг с другом. Принадлежность к искусству чаще приводит к конфликтам между действующими лицами, чем к взаимопониманию. И, как это ни удивительно, именно они, эти профессиональные конфликты, способствуют развитию творческой культуры. Мы, люди искусства, это давно усвоили и принимаем с лукавой улыбкой.
Еще до нашего знакомства я слышал кое-что о Жорже Анненкове. Блестящий портретист, замечательный рисовальщик, мастер книжной графики, художник театра и кино и, кроме того, писатель, публицист, художественный критик, сценарист и режиссер – все это сказочное изобилие дарований привлекало меня в нем; чугунная монолитность претила мне, я и сам стремился к разнообразию увлечений, передаваемых языком искусства. В моем новом приятеле я обнаружил дар фантазера, и это обрадовало меня; много общего нас связывало. А предложение мастера художественно оформить и проиллюстрировать одну из моих книг, по моему выбору, еще больше меня обрадовало.
Мой новый друг еще до отъезда из Советской России получил там устойчивую известность. Ему было доверено написать семнадцать портретов кремлевских вождей: Ленина, Троцкого, каких-то заслуженных усатых генералов, большинство из которых будет расстреляно в ходе партийной борьбы в недалеком будущем. Через несколько месяцев после смерти Ленина, в 1924 году, он уехал на открытие Венецианской биеннале – там выставлялись его работы – и не вернулся в Россию. Париж принял его без лишних вопросов. И впрямь, вернись он в Москву, его, скорей всего, постигла бы плачевная судьба его героев… А книга «Семнадцать портретов» увидела свет в Москве и вызывала восхищение художественным мастерством автора – пока, после начала репрессий против изображенных в ней персонажей, не была запрещена по приказу Сталина и изъята из продажи; весь тираж сожгли. Владельцы, успевшие купить книжку, уничтожили ее собственноручно, чтобы избежать беды за хранение запрещенной литературы. В ходу остались считаные экземпляры, библиофилы охотятся за ними и предлагают большие деньги. Одна книжка сохранилась у Анненкова, он мне ее показывал. Из семнадцати в живых остались трое. Великолепно выполненные портреты! На лицах изображенных на бумаге советских вождей читается упоение властью, наигранная уверенность в себе и душевная усталость.