Жестяной пожарный
Три русские реалии будоражили мое воображение и вызывали неотступное желание вникнуть в суть дела: участие России на нашей стороне в мировой войне, туманная революционная смута и народная Гражданская война, кошмарные картины которой и представить себе трудно. Помочь стороннему наблюдателю вроде меня если и не разобраться в этих судьбоносных событиях истории, то хотя бы приблизиться к их пониманию могли либо их участники, либо непредвзятые свидетели; а где их взять в Париже? Боевой до мозга костей Жеф Кессель рассказывал мне о своем участии в дальневосточной кампании восемнадцатого года, куда он записался по собственному почину и воевал на стороне Антанты; его рассказы были полны сочных описаний дикой жизни, к которой его влекло неотвратимо. При всем желании мне не удавалось отделить в них свирепую правду от затейливого вымысла, да я к этому и не стремился: в литературном смысле описания были совершенны.
Теперь, после сближения с Анненковым, принадлежавшим, как и я, к знатному дворянскому роду и чудесным образом пережившим все три русских катаклизма, я надеялся составить себе более-менее внятную историческую картину нашего загадочного недавнего союзника.
В отличие от Кесселя, существовавшего в двух измерениях – французском и русско-еврейском, не говоря уже об аргентинском подмесе барона Гирша, – Анненков не проявлял ни малейшего желания теребить в памяти кровавые события, потрясшие его родину и, по сути дела, вынудившие его, подобно многим другим антагонистам нового строя, покинуть Россию навсегда. Относился ли он к противникам кремлевского режима? По его более чем лаконичным ссылкам на пережитое трудно было об этом судить. Возможно, он побаивался отзываться негативно о советских делах: зная повадку московских властей, он старался вывести себя из-под удара и держался нейтралитета. Такое поведение приносило свои плоды: невозвращенца Анненкова, обласканного советской властью, запрещено было проклинать и обливать грязью на родине как изменника и предателя социализма. Напротив, оформленные им книги – за исключением, разумеется, «Семнадцати портретов» – переиздавались и расходились с большим успехом. Надо думать, невозвращенец и гонорары за это получал. Такое двойственное положение вызывало у пытливых наблюдателей нелестные вопросы: а не агент ли влияния тепло принятый в Париже Анненков? Может быть, он самый что ни на есть, как говорит моя русская жена, засланный казачок, демонстрирующий французской интеллигенции свободу и открытость советской творческой элиты? Он, а заодно и его коллега Илья Эренбург?
Конечно, до меня доходили эти разговоры, но я не желал принимать их всерьез. И не потому, что такая ситуация казалась мне невозможной, – просто Жорж был мне приятен, держался по-свойски, и, самое главное, я ни на грош не верил во всемогущество русских секретных служб, якобы следящих яро за каждым шагом сотен тысяч эмигрантов. Ущерб от неусыпной слежки за известным, еще недавно допущенным «на самый верх» художником оказался бы куда больше прибытка. Самим своим подчеркнутым нейтралитетом, этим порождением страха, он приносил пользу «сближению интеллигенции» – окрыленной советской и растленной буржуазной. Это «сближение» ради дальнейшего поглощения и подчинения было продуманной целью кремлевских идеологов. И не всех подряд «посланцев доброй воли», выезжающих из Москвы на Запад, обязательно было вербовать в шпионы: они и сами, по собственному разумению, делали свою полезную работу. А кто не делал и протестовал, тому следовало пенять на себя…
И все же иногда, от случая к случаю, Анненков, как говорится, расклеивал уста – и тогда я слышал рассказы, от которых леденела кровь. Рассказчик расставлял акценты с большим искусством: противоборствующие стороны придерживались каждая своей цели, и борьба была равно кровавой. А победителей, как известно, не судят…
Ну, судят или не судят – оставим этот вопрос открытым. Но то, что новая Россия уже в обозримом будущем займет видное место на карте послевоенного мира, не вызывало у меня никаких сомнений. И я хотел понять, что в действительности происходит за кремлевской стеной, которая представлялась мне древнеегипетской плитой, испещренной загадочными иероглифами.
6. «Фазанья ферма»Если царь – воплощение величия с присущей ему красотой и богатством, то фазан – царь-птица, драгоценная капля живой красоты в венке из золотых перышек. Они неподражаемы в своей богоизбранности: царь, король или император на золотом троне – и золотой фазан, посверкивающий алмазным глазом на фоне черно-зеленого леса.
Я говорю, разумеется, о полновесных царях и королях, а не о жалких царьках, корольках и повелителях диких племен, символом которых может служить ворона или в лучшем случае сойка; фазан и близко не пролетал мимо таких балбесов.
Но даже и красота золотого фазана с павлиньим хвостом, вопреки мнению моего русского коллеги Достоевского, мир отнюдь не спасет.
Находятся такие, кто оспаривает первенство багрянородного фазана перед павлином, который, распустив свой хвост, только то и делает, что бегает и скачет на своих курьих ногах. Павлиний хвост недурен, ничего не скажешь! Но птица не кошка и не собака, птица рождена для полета, а не для прыжков. Павлин прикован к земле, павлиньи крылья, как, кстати, и знаменитый хвост, носят сугубо декоративный характер – и в этой тяжелой приземленности скрыт его неоспоримый проигрыш фазану, порхающему над землей в компании с ангелами небесными.
Впрочем, о вкусах не спорят и вкусы не навязывают; это вполне бесполезное занятие, даже искушенные литературные критики не могут здесь преуспеть. Одному нравится фазан, другому павлин, а третьему сыч ночной. Да здравствует свобода мнений!
Уже в первый день знакомства с Полем Элюаром в поэтическом буфете у меня сложилось впечатление, что название издательства «Геометрический фазан» не просто так пришло ему в голову. Мы схоже относились не только к «дымку», сюрреализму и анархизму; уважительный взгляд на золотого фазана – эту эстетическую и гастрономическую усладу королей – тоже сближал наши позиции.
Отчасти поэтому вилла «Фазанья ферма» в парижском предместье, этот своеобразный садок для контактов редких гостей из СССР с именитыми влиятельными французами, привлекла меня самим своим названием. Понятно, что никто фазанов там не разводил, зато туда охотно слетались птицы совсем другого полета: русские были в моде, и многие французы левых взглядов хотели познакомиться и поговорить с приезжими из заснеженного равнинного края, ставящими кровопролитный эксперимент по выпрямлению человеческой натуры. Кого там только не было! Писатели и художники, дипломаты, коммерсанты, обаятельные девушки и профессиональные разведчики, маскирующиеся под безобидных розовощеких дедушек или богатых бездельников… «Фазанья ферма», таким образом, представляла собою действующую модель, прообраз нынешних культурных центров одних стран в других странах.
А пока – 1923 год, Париж, поэты-сюрреалисты, каждый из которых непреклонно отстаивает свою собственную точку зрения, весьма неординарную. Не только сюрреализм, но и богемный образ жизни объединяет нас до поры до времени, как и совершенная убежденность в справедливости левых движений – при полном мракобесии и даже преступности правых. Перед правыми дверь в наше авангардистское сообщество была закрыта и запечатана, никто из «наших» не согласился бы с ними не только дискутировать, но и просто открыть рот и говорить.