Вот оно, счастье
О бабушке своей могу сказать, что она была свидетельством непрозрачности человеческой. Маленькая, но жилистая, с серо-стальными волосами, которые я видел исключительно собранными в пучок – вплоть до того дня, когда расчесали их и тем вернули Сусе лет тридцать, когда наконец проиграла она свою героическую битву со всемирным тяготением. Ее положили в гостиной, на лице у Суси играла призрачная, но заметная улыбка – возможно, потому, что, сидя у гроба в похоронном костюме из “Бурка” [9], сияя штиблетами и в сединах, каких едва хватало, чтоб было что причесывать, Дуна смотрелся как Спенсер Трейси [10], и Суся осознала, что за сорок лет брака она почти вышколила его. У нее были крупные, но ловкие руки, тощие ноги при могучих бедрах. Суся носила платье-передник без рукавов, синее или красное, и круглые очки, за которыми глаза ее делались громадными и временами придавали ей вид как из сказки. Чтобы защититься от отчаяния, она в юные годы решила жить в ожидании конца света – тактика вдохновенная: если его ожидать, он толком никогда не наступает. В равных долях была она христианкой и язычницей, никогда не произносила “Боже правый” без легчайшего намека на иронию и не видела противоречия в том, чтобы выдать мне мой первый скапулярий и сообщить, что если не буду носить его, меня заберет пука [11].
В речи ее намешано было и ирландского, и слов на полпути из языка в язык, и в смеси этой все они прижились, пусть и странными были, как терновая ягода, то есть упоминала она не только о гавале торфа или бярте сена, но говорила, что небо не просто облачно, если о нем говорят скамаллах; слыша целый ряд описательных слов настолько звукоподражательных и точных, я, пусть и не зная их перевода, так или иначе понял, что Хенли бодахан – ужасный коротышка, что броковатое лицо Герри Колгана все изрытое, в тенях, как у барсука, вялый увалень Лиам О Лери – самый что ни есть людраман, Мариан Бойлан – чванная смылькяхан, а у Шилы Салливан сынуля – пришлинь, вечно со рта течет [12].
Брак моих прародителей вовсе не был идиллическим – по многим причинам и, в частности, потому, что Дуна не вполне понимал, что такое “деньги”. Точнее, он не верил в их существование; по его словам, его жизнь все никак не предоставит тому доказательств.
– Другой бы мужчина постыдился говорить такое, – сказала Суся, – но не твой дед. У твоего деда нету принципов.
– Ох ты Есусе, они есть, Ноу, – улыбался он обиженно, круглое лицо обращал ко мне, держался за свои подтяжки. – Но принципы у меня со строчной “п”. Таким манером можно и дальше любить ближнего своего. – Подмигивал мне; Суся фыркала от отчаяния и отправлялась обметать от пыли трюмо древним гусиным крылом.
Они жили разногласиями, и нередко разногласий случалось несколько разом, и приходилось быть начеку, чтобы, когда Суся выкрикивала “Вода!”, понимать, что у Дуны капает с рук, он их не промокнул тряпицей, “Сапоги!” означало, что Дуна не вытер ноги, “Шкап!” – что Дуна не закрыл дверцу буфета: “Вот бы никаких дверей нигде не было? Ты мне это хочешь сказать? Открой все двери – и вот тебе грязь, вот тебе пыль, вот тебе мыши – и приехали. Этот человек не успокоится, пока у нас в одежде шкиханы [13] не заведутся”.
Но во всем этом Дуна хранил равновесие беспристрастного, и не удавалось его ни распалить, ни раздражить. Таков был театр их брака, а в Фахе это еще и зрительский вид спорта, и многие вечера Бат, или Мартин, или Джимми, бывало, поднимали щеколду и заглядывали на огонек, хохлились над непроглядно крепким чаем в кружках и созерцали, а в объявленных антрактах стряхивали пепел приблизительно в очаг.
Дуна, сам себе отдельный мир, оставался вне всякой политики. Вооружившись лупой в серебряной оправе, сидя у окна, подставляя страницы дневному свету, он читал по книге в год – “Альманах старого Мура” [14], где находил все объяснения, в каких вообще нуждалась Вселенная.
Человеком он был невозможным, как сказала бы Суся. И пусть она, по-моему, действительно так считала и пусть частенько велела ему не путаться под ногами, пока метлой не приложила, а временами он сокрушал ей сердце, я не уверен, что знавал пару более супружескую. Вот образ их союза: первым делом поутру Дуна выманивал огонь из углей и закладывал на решетку свежий торф. Полчаса спустя, когда Дуна отправлялся во двор ухаживать за животиной, Суся брала щипцы и перекладывала торф по новой – так, как ему положено лежать. Ни слова о том не говорила – и Дуна ни слова не говорил. Огонь жил себе дальше.
Конечно, экономики их жизни я в ту пору не понимал, не осознавал, что четыре коровы – это не доход, огород и куры – не просто сельские досуги, а у того, почему Дуна мастерил и прилаживал в доме все кривенькие двери и окна сам, есть причины. Не понимал, почему все починялось не по учебнику и не целесообразно, и хотя все Дунины прихваты приводили к непредвиденным неувязкам, он продолжал их применять, а также почему ныне утраченное искусство штопки в их мире было необходимым, словно жизнь постоянно расползалась по швам и творила бреши в их хозяйстве, и Суся, то снимая очки, то надевая, то снимая вновь, при свете парафиновой лампы возилась с пряжей и нитками, не сочетавшимися по цветам и зачастую “вырви глаз”, латая локти, коленки, зады и манжеты – везде, где были у Дуны углы, приходилось крыть заново, уж так перло из него жизнелюбие.
Сказать начистоту, куда позднее в собственной жизни смог я оценить, каких уловок и жертв требовали под гнетом житейских обстоятельств независимость и несгибаемость.
4Правду Суся говорила: дом и впрямь подошел бы лягушкам. Если не считать фартука вокруг открытого огня, в доме почти всюду было вечно сыро. Из-под буфета перли бледные грибы, с подоконников капало, а после полуночи, когда огонь в обширном открытом очаге притихал, когда кудель паутин окутывала балки, возникало ощущение, что все почти-пять комнат тоскуют по реке всего лишь за полем.