Вот оно, счастье
В раннем детстве я приезжал сюда часто – сперва с родителями, когда, помню, посреди дня случались долгие суматошные обеды, гусь и буженина разом, здоровенная лохань суровых на вид мучнистых картофелин в полопавшихся мундирах – в Дублине у картошки мундира не водилось, – молоко не из бутылок, а из толстого, кремового и пенившегося у горлышка сосуда, который Суся именовала банкой, на самом же деле то был эмалированный кувшин, остужаемый в самодельном холодильнике – обложенном плиткой никогда не растапливаемом камине в гостиной. Морковка, пастернак – на Мальборо-роуд пастернака не бывало, – сливочное масло, не имевшее ничего общего с тем, что именовали маслом мы; такой вот пир горой, заставлен каждый дюйм стола и буфет, Суся мечется туда-сюда за тем, что Дуна забыл, и сама, кажется, не присаживается вовсе. Трапезе добавляли вкуса посредством неискоренимой мяты, росшей, как борода у старика, между растрескавшимися каменными плитами на задах, или разновидностью всесезонного лука, коего милостью или провидением Господним в Фахе всегда хватало с избытком. Но, возможно, Суся лезла из кожи вон, потому что ее мать не передала ей навыка, а может, потому, что жизни по нраву пускать все людские усилия насмарку, – так или иначе, кухарка из Суси была никудышная, о чем Дуна не просто никогда не заикался, а совершенно отметал, расхваливая и кремированные свиные отбивные, и жилистый бекон, и засушенную курицу.
И все равно, когда б ни приезжали мы, питаться где-то еще не было никакой возможности. Щедрость к гостям – неизлечимый недуг западного Клэр, и пусть на западе то была пора уныния, когда пустели дома, а на дорогах витала печаль отъезжающих, Радушие оставалось своего рода конституционным законом. Мои прародители, как и все тогдашние старики в Фахе, следовали древним правилам учтивости. Какова тому цена, каково предстоящее им житье после того, как мы уедем, – на это никак не намекали, а я и не задумывался.
* * *
А потом, когда мама в Дублине упала впервые, меня выслали, как бандероль, к старикам – первый раз из многих. Ничего необычного. В ту пору детей по стране гоняли изрядно: младенцев, рожденных у изможденных матерей или у юных девиц, отправляли к тетушкам – старым девам, некоторых, чтоб уберечь от зверств нищеты или алкоголя, передавали временным опекунам, и иногда этих опекунов дети начинали считать своими родителями и тем вплетали свои судьбы в скрытую от посторонних глаз путаную историю того времени. Люди старались следовать учению Церкви, но род человеческий таков, что воздержание не справляется с желанием, а потому дети всё рождались и рождались.
Мне было семь. К курточке моей пристегнули булавкой белую карточку с надписью “НОЭЛ КРОУ” и моим адресом. Меня сопровождала Мать Аквина, крупный черно-белый альбатрос, и от нее пахло “бычьим глазом” [15]. Мать Аквина была маминой родственницей. По той линии было несколько священников, монахинь и миссионеров, исчезнувших в Африке, за кого нам полагалось молиться, как говорила мама, и при этой ее мягкости взора и голосе агнца я, мальчишка, в словах ее не сомневался.
В Матери Аквине ничего от агнца не было. Она сгодилась бы как запасной кандидат на командование силами Союзников. Направлялась она подышать морским воздухом вместе с Сестрами милосердия [16]. Этой женщине море по колено, я бы сказал. Словно впереди нас поджидала некая существенная опасность, Мать Аквина сотворила над нами молитву-щит, черные четки обвили ей пальцы. Кондуктор заглянул к нам и тут же сдал назад.
Путь из Дублина – это целый день и несколько тарахтящих проездов, каждый следующий меньше предыдущего, и прибытие в итоге казалось сомнительным, а страна – громадной. Все едешь и едешь на запад, но, вопреки математике и географии, ехать приходится все дальше и дальше. Мальчишки в ту пору росли на ковбойских историях. Нет уж тех игрушечных пистолетов, но у меня в тогдашнем картонном чемоданчике хранился маленький серебристый “кольт-45” и “мустанг” с черным стволом. Ружье “винчестер” пришлось оставить дома. И вот, когда Мать Аквина вышла из купе, чтобы выяснить, какие такие проволочки задерживают подачу чая, я прижал лоб к стеклу и прикинул, с какой скоростью апачам пришлось бы гнать коней, прежде чем какой-нибудь Великий Воин соскользнул с коня, забрался б на вагон и кинулся с томагавком на Мать Аквину.
В Эннисе произошла долгая заминка. Нам предстояло пересесть на узкоколейную Западно-Клэрскую железную дорогу. Паровоз и поезд уже были на месте, а машинист – нет.
Мы зашли в свое купе и сели. С нами оказалось еще пять пассажиров, один из них – курица.
По-моему, плоский черный глаз курицы отвадил Мать Аквину от чтения “Славных тайн” [17].
Снаружи дождь и лил, и не лил. То есть угольный дым не пер кверху, а завивался внутрь вагона, где другим пассажирам казался старым приятелем. Мать Аквина открыла окно, однако воздух уже сделался едким, да и пальцы вымазала черным.
– Ничего не трогай.
Наши попутчики, все изрядно замурзанные, при виде монашеского одеяния ожидаемо робели.
Мы сидели в поезде, который никуда не шел.
Наконец Мать Аквина, считавшая терпение переоцененной добродетелью, потянула меня за руку, мы сошли с поезда и зашагали по перрону.
– Вы, – произнесла она, обращаясь к низкорослому носильщику, облаченному в мундир человека выше его на два фута. Мундир был черный – или стал черный, – брюки обвисли на коленках и ниспадали гармошкой на сапоги. Все обтерхано, зато фуражка крепка – и с блестящим ремешком. Фуражкой носильщик гордился несусветно. – Почему задерживаемся?
– Ожидаем машиниста, мэм, – вымолвил носильщик и козырнул, чтобы подчеркнуть собственную значимость.
– Уж не вымышлен ли он? – уточнила Мать Аквина.
Носильщику известно было, сколь широк разброс задаваемых публикой вопросов, и потому он осмыслил вероятность выдвинутого предположения.
– Нет, не вымышлен.
– Так где же он?
– В том-то и дело, – отозвался он и повторно прикоснулся к фуражке. – В том-то и дело, сестра.
– Матушка, – поправила она носильщика и вперила в него свирепый альбатросский взгляд. Носильщик склонил голову, и нам теперь стал виден только околыш. – Другой машинист есть?
Голова поднялась.
– Другой машинист?