Звук падающих вещей
Помню жар, помню, как обливался потом по ночам, из-за этого медсестрам то и дело приходилось менять простыни; помню, как повредил горло и порвал уголки губ, когда однажды попытался вырвать трубку аппарата искусственной вентиляции легких; помню звук собственного крика и знаю, хотя этого и не помню, что мои крики раздражали других больных. Они или их родственники пожаловались, медсестры в конце концов перевели меня в другую палату, вот там-то, в этой новой палате, ненадолго придя в сознание, я и спросил о судьбе Рикардо Лаверде и узнал (не помню, от кого), что он умер.
Не думаю, что я огорчился, а может, я все время путаю сожаление, вызванное печальной вестью, со слезами от боли, но так или иначе, там, в больнице, пытаясь выжить, понимая серьезность своего положения по озабоченным глазам окружающих, я вряд ли много думал о погибшем. Во всяком случае, не помню, чтобы я винил его в том, что со мной случилось.
Это пришло потом. Я проклял Рикардо Лаверде, проклял нашу встречу и ни секунды не сомневался, что именно Лаверде виноват в моем несчастье. Я даже был рад, что он умер, я надеялся, что его смерть была мучительной – в отместку за мою боль. В тумане беспамятства я отвечал на вопросы родителей односложно. Вы познакомились с ним в бильярдной? Да. Ты не знал, чем он занимался, в чем был замешан? Нет. Почему они убили его? Не знаю. Почему они убили его, Антонио? Не знаю, не знаю. Антонио, за что его убили? Я не знаю, не знаю, не знаю. Вопрос повторялся настойчиво, я всегда отвечал одинаково, и вскоре стало ясно, что вопрос не нуждался в ответе: это было скорее сожалением о случившемся.
В тот же вечер, когда застрели Рикардо Лаверде, в разных районах города и разными методами были совершены еще шестнадцать убийств, у меня в памяти остались таксист Нефтали Гутьеррес, которому раскроили череп гаечным ключом, и автомеханик Хайро Алехандро Ниньо, получивший девять ударов мачете на пустыре в западной части города. Лаверде был всего лишь одним из многих, и глупо и наивно было бы полагать, что мы могли рассчитывать на роскошь узнать правду.
– Но что он мог сделать такого, чтобы его убили? – спрашивал меня отец.
– Не знаю, – отвечал я. – Ничего не сделал.
– Наверняка что-то натворил.
– Теперь уж какая разница, – говорила мама.
– Ну да, – соглашался отец. – Теперь уже никакой.
По мере того, как я выбирался на поверхность, ненависть к Лаверде сменялась ненавистью к моему собственному телу и его ощущениям. Но, возненавидев себя самого, я возненавидел и других, и одним прекрасным днем решил, что не хочу никого видеть, и выгнал своих близких из больницы, запретив им видеться со мной, пока мне не станет лучше.
– Но мы волнуемся, – возразила мама. – Мы хотим заботиться о тебе.
– А я нет. Я не хочу, чтобы ты обо мне заботилась, я вообще не хочу, чтобы обо мне заботились. Хочу, чтобы вы ушли.
– Но вдруг тебе что-то понадобится? Мы могли бы помочь, а нас не будет рядом.
– Ничего не нужно. Мне нужно побыть одному. Я хочу побыть один.
«Хочу вкусить тишины», – подумалось мне: это строка Леона де Грейффа, еще одного поэта, которого я раньше слушал в доме Сильвы, стихи догоняют нас в самые неожиданные моменты. «Я хочу вкусить тишины, и ни в ком не нуждаюсь». Оставьте меня в покое. Да, именно это я и сказал своим родителям: оставьте меня в покое.
Пришел врач, чтобы объяснить, как пользоваться системой, к которой я был подключен: когда почувствуете слишком сильную боль, сказал он, нужно нажать на кнопку, и от укола морфина сразу же станет легче. Но не все так просто. В первый же день я за несколько часов израсходовал свою суточную дозу (я нажимал кнопку, как ребенок в видеоигре), а воспоминание о том, что было потом, больше всего похоже на ад. Рассказываю об этом, потому что так, в бреду от боли и морфина, проходило мое выздоровление. Я то и дело засыпал без видимой причины, как узник в сказках; открывал глаза и обнаруживал себя в странном пространстве, и, что самое интересное, оно было мне незнакомо, и всегда казалось, что я вижу его впервые.
В какой-то момент, не могу уточнить, в какой, в этом пространстве появилась Аура, она сидела на коричневом диване, когда я открыл глаза, и смотрела на меня с искренней жалостью. Это было что-то новое (точнее, новым было то, что смотрела и переживала обо мне женщина, которая ждала моего ребенка), но я не уверен, что тогда подумал об этом.
А вот ночи, их я помню. В последние дни в больнице у меня появился страх темноты, и исчезнет он только через год: в шесть тридцать вечера, когда на Боготу внезапно опускается ночь, мое сердце начинало бешено колотиться, и потребовались героические усилия нескольких врачей, чтобы убедить меня, что я не умру от инфаркта.
Долгая ночь, которая в Боготе всегда длится больше одиннадцати часов, независимо от времени года и уж тем более от душевного состояния тех, кто страдает от нее, – была для меня почти невыносимой в больнице, где в белых коридорах всегда светло, а полумрак белых палат едва нарушали неоновые лампы; а вот в моей спальне дома темнота была кромешной, потому что уличный свет не добирался до десятого этажа, и ужас, который я ощущал, представляя себя просыпающимся в потемках, заставлял меня засыпать с включенной лампой, как в детстве.
Аура переносила эту ночную иллюминацию лучше, чем я мог предположить, иногда пользовалась масками, какие раздают в самолетах для сна, порой сдавалась и включала телевизор, ее забавляли передачи вроде «Магазина на диване», ей нравилась реклама чудо-машинок для шинковки овощей и фруктов или чудо-лосьонов, которые способны растворить весь жир в теле. Ее собственное тело, конечно, менялось; внутри нее росла девочка по имени Летисия, а я не мог уделить ей должного внимания. Я то и дело просыпался от абсурдного кошмара: как будто я вернулся жить к родителям, но уже с Аурой, и вдруг взрывалась газовая плита, вся семья погибала, я видел это и ничего не мог сделать. Когда бы это ни происходило, я звонил домой, чтобы убедиться, что на самом деле ничего не случилось и это только сон. Аура пыталась меня успокоить. Она смотрела на меня, я чувствовал это. «Все хорошо», – говорил я. И только на исходе ночи мне удавалось заснуть на несколько часов, свернувшись клубочком, как собаке, напуганной фейерверком, и для меня оставалось загадкой, почему это Летисии нет во сне, что сделала Летисия, чтобы ее изгнали оттуда.
В моей памяти последующие месяцы стали временем сильных страхов и мелких неудобств. На улице у меня возникала твердая уверенность, будто за мной наблюдают; раны вынудили меня несколько месяцев пользоваться костылями. В левой ноге появилась боль – раньше я ничего подобного не испытывал, – как при приступе аппендицита. Врачи объясняли, что на восстановление нервов уйдет немало времени, я слушал их, не понимая, или не понимал, что они говорили обо мне; в то же самое время в другом месте Аура слушала объяснения других врачей совсем по другим темам, принимала фолиевую кислоту и получала инъекции кортизона, чтобы легкие ребенка формировались правильно (в семье Ауры были случаи преждевременных родов). Ее живот рос, но я этого не замечал. Аура брала мою руку, прижимала к своему животу рядом с выступающим пупком. «Вот-вот. Чувствуешь?» «Что именно?» – спрашивал я. «Ну, это как бабочка, как крылья, которые касаются твоей кожи. Не знаю, понимаешь ли ты меня». Я говорил, что да, я понимаю ее прекрасно, хотя это было ложью.