Ориген
Октябрь и яблониЕдва выйдешь из метро, перейдешь шумный и широкий перекресток — и начинаются яблони. Слева — чугунная массивная ограда, справа — поток машин на проспекте, а между ними яблоневая аллея, и если не смотреть на асфальт, не слушать шороха шин и щебета девчонок, лишь глядеть на эти ветви на фоне неба — можно подумать, что ты не в столице СССР, а в деревенской усадьбе девятнадцатого века. Чудесней всего яблони смотрелись зимой после снегопада: черные ветви, укрытые белыми кружевами снега, на фоне предзакатного розового неба. Даже весной, в пору цветения, не было этой оглушительной всеобщей белизны, этого небесного покоя на уснувших ветвях.
А осенью, осенью, даже уже в августе — подпрыгивали, срывали недозрелые мелкие яблочки, грызли их, то ли со студенческой голодухи, то ли, скорее, из азарта. Вот проверить бы, вызревают ли яблоки по-настоящему, можно ли собрать урожай хоть на варенье — да где уж там. Шансов у яблочек не было. И тут же кто-то находился умный и объяснял, что в городе, да еще рядом с проезжей дорогой, собирают эти яблочки всю таблицу Менделеева, не надо бы их есть — да особо и не ели: так, понадкусив, бросали. Кислые, мелкие яблочки.
Но не в плодах же дело, а в том, что была Яблоневая аллея — входом в Универ. С самого первого дня открытых дверей, еще в девятом классе, и на приемных экзаменах, и потом, первого сентября самого первого курса, Денис каждый раз внутренне замирал, здороваясь с ней минут за пять до того, как войдет в самые главные, самые лучшие на свете двери нелепой этой стекляшки — Первого гуманитарного. Дальше яблонь — чугунные ворота, неизбежный вечный огонь справа, панорамные окна библиотеки слева, стеклянные, как в метро, двери под козырьком пафосного советского барельефа. Говорят, строили этот корпус как университетскую гостиницу, оттого и дурацкая коридорная система, и библиотека в виде приземистого нароста (там планировался ресторан). Да вот тесно стало гуманитариям на Моховой — всех переселили, кроме журналистов и востоковедов.
Но это уже давно… а на исходе этой весны, на пороге самых прекрасных в жизни каникул — как же хотелось обнять эти яблони, прижаться щекой к шершавой коре, погладить ладонью, крикнуть: «я вернулся!» После двух бессмысленных лет вернулся учиться, жить, дышать — вернулся в ту же точку на карте и в совсем другую страну, где вовсю бурлит Перестройка, где заседает небывалый Съезд, где можно говорить обо всем и еще не ясно, что за это будет. Но это всё не так уж и важно: он вернулся домой, он вернулся в Универ. ДМБ-89 называлось это чудо.
Этот день в начале октября — ясный, прозрачный, промытый утренним дождиком — выдался самым обычным. Две пары латинского с самого утра, потом греческая литература, потом физкультура, а лекцию по философии сегодня, пожалуй, придется прогулять, впрочем, как и всегда — у него важная деловая встреча.
Не забыть отдать Вере с русского книжку Меня. И откуда она только такие берет? А еще — еще с Сельвинской поговорить насчет темы курсовой, она обещала подкинуть кого-то в научные…
Заглянуть бы еще в столовку пообедать, да некогда сегодня — пару сосисок разве что перехватить в буфете, и обязательно кофе, кофе этот их кислый да прогорклый… только в магазинах и такого нет. «Две двойных половинки», загадка для всех, кто не из нашего корпуса — это что вообще такое? И ничего неприличного, между прочим, никакой эротики! Два граненых стакана, в каждый из которых воды налито полпорции, а коричневого порошка насыпано как на полную. Тогда это еще можно пить. Как раз взбодриться после латинского, восполнить обнуленные силы.
Латинист Николаев был легендой филфака, его вспоминали с неизменным содроганием и такой же симпатией все, кто прошел через его уроки. Да и сам Денис, если честно, выбрал классическое отделение сердцем, когда увидел Николаева в день открытых дверей, еще в девятом своем классе. После общей и довольно скучной части выступали представители кафедр, все говорили примерно одно и то же, хвалили свою науку, обещали интересную учебу…
И вдруг на трибуну поднялся — нет, взлетел человек с копной седых волос, язык бы не повернулся назвать его пожилым — и встав в ораторскую позу, с подростковым задором начал объяснять, почему не стоит подавать документы именно на его кафедру. На классическую. Это тяжелый и неблагодарный труд, латинский и древнегреческий языки учатся долго и нудно, живых носителей мало и ни для кого из них эти языки не родные, спроса на античность в народном хозяйстве нет и не ожидается…
«Цицерон», — сказал тогда кто-то рядом, вслух сказал, не шепотом, и Денис поразился. Да, пламенный трибун, от которого глаз не отвести, в которого не влюбиться надо суметь — но и поверить в его предупреждения невозможно. Пусть всё это так, но если на вашей кафедре все такие, Федор Алексеевич… я буду изучать античность!
Потом именно он принимал у Дениса вступительный по литературе, и стало понятно: набирает себе группу. Билет достался легкий, герои «Горе от ума» в первом вопросе и что-то соцреалистическое во втором, который они особо и не обсуждали.
— А вот скажите, — прищурился слегка Николаев, — а у Фамусова тоже говорящая фамилия?
— Конечно, — с понимающей улыбкой ответил Денис.
— А от какого слова какого языка? — не отставал Николаев.
— Я могу назвать только английское слово famous, — сходу отбил тот, — но уверен, что корень его латинский.
Николаев прищурился еще сильнее, морщинки от глаз пошли, и пятерка была гарантирована. А впрочем, пока, пожалуй, нет. Он еще спросил:
— Зачем вы идете на классику? Не лучше ли вам на романо-германское?
— «Во всем мне хочется дойти до самой сути», — процитировал Денис, — «в работе, в поисках пути…».
Ну нельзя же было взять да и сказать: потому что вы так прекрасны, Федор Алексеевич!
— «…в сердечной смуте», — радостно закончил Николаев, — но что касается сердечных смут, запомните, молодой человек: у вас их на классическом отделении не-бу-дет! Если поступите, конечно. Не до них студентам-классикам!
Вот теперь это точно было пять, даже без соцреализма. Денис поступил.
Да, Николаев был блистателен, величествен, мастеровит. Он читал античную литературу у вечерников, и многие с дневного отделения специально задерживались допоздна, чтобы его послушать — как гремел он Гомером, взмывал ввысь Софоклом, и как не хватало в каждом семестре часов на любимую им латинскую литературу, и только Цицерона, только его он не мог упустить… Это было не про знания, в конце концов, учебники никто не отменял, ничего принципиально нового про античность не сказал бы никто другой. Это было про живого человека, про то, как можно в античность погружаться без остатка и быть при этом безоговорочно счастливым. Интересно, а можно ли быть влюбленным в соцреализм — или только уныло отбивать положенные часы, как это и водилось на соответствующих парах по «введению в литературоведение»?
Если он ловил на своих вечерних лекциях первокурсников-классиков (ко второму-то курсу вся эта восторженность проходила), строго ругал и отправлял домой зубрить латинские парадигмы — авторов на следующих курсах прочитаете, и куда более подробно, говорил он.