Ориген
А вблизи Николаев был страшен. Страшен в буквальном смысле слова, непредсказуемо милостив или жесток, как античное божество. Мог за малейшую ошибку высмеять так, что хотелось повеситься. Мог запустить в нерадивого студента у доски грязной меловой тряпкой. «Это еще что, — усмехались те, кто закончил лет пятнадцать назад, — в наши времена стульями кидался. Стареет».
Но нет, слово «стареть» к нему никак не подходило. Матереть, смягчаться, бронзоветь — да. Но только не стареть, хотя он постоянно на старость жаловался, немного наигранно. Увидит, к примеру, объявление, что в массовку на киносъемки требуются мужчины до 55 лет — и всё, чуть не вся первая половина урока будет посвящена сетованиям, что нынче тех, кто старше этого возраста уже и за людей не считают, и что вот студенты, поди, тоже глядят на него как на развалину…
А еще была у него такая манера на их первом курсе — приходить пораньше. По вторникам латынь стояла первой парой, по четвергам — первой и второй. На первом курсе на пары опаздывать как-то совсем не принято, тем более по профильному языку… приходят они вроде вовремя, минут даже за пять — а он сидит, недовольно зыркает, как на опоздавших. Ничего не сказал ни он, ни ребята, а только на следующий день пришли все минут на пять пораньше, на всякий случай. А он — уже сидит! И смотрит еще грознее, еще недовольнее. И даже:
— Почему опаздываете?
— Федор Алексеевич, но ведь звонка еще не было, — растерянно бормочет отличница Маринка.
— Но я-то уже здесь! — отвечает он тем голосом, каким Цезарь отдавал приказ «убить их всех».
И не нашли, что возразить.
В общем, через пару недель приходили они к открытию гардероба, минут за сорок до начала занятий. Приходили бы и раньше, но раздеться было бы негде (у него-то ключи от кафедры, а им пальто куда?). Гардеробщицы узнавала их, жалели:
— Что, опять к Николаеву вашему? (вроде как на каторгу, звучало в их голосе)
— К нему…
Зимние утра сладкие, зевотные. Особенно если того самого Цезаря полночи переводил, ну, или еще чем занимался. Студенческая жизнь, она разная бывает… А он сидит, и сказать ему, что до первой пары еще минут сорок — язык не поворачивается. И думаешь с тоской, что сейчас эти сорок контрабандных, и потом восемьдесят законных, а потом перерыв минут десять, да и от тех он, поди, откусит, а потом еще восемьдесят…
«Латынь зато знали назубок, не то, что нынешние», — скажут они об этом когда-нибудь, когда постареют. Так всегда оправдывают бессмысленное страдание. Впрочем, и слова «латынь» Николаев не любил, настаивал — «латинский язык», не иначе. Что-то ему виделось в этом унизительное, мертвящее, с затхлого склада, с дальней полки… да какой же он мертвый язык, если до сих пор и читают, и пишут, и издают! Ну и что, что никому не родной, на ирландском вон тоже в Ирландии нечасто говорят, или в Минске на белорусском. Цицерон и теперь живее всех живых!
А ведь всё было просто с этими ранними побудками: Николаев был глубоко и безнадежно холост. Утренние сладкие часы тратил на латинский язык. Да, он из тех, кто неустанно повторял, что филолог-классик есть помимо прочего семейное положение, не допускающее иных толкований, и как будто вторил неумной поговорке: «женщина-филолог не филолог, а мужчина-филолог не мужчина». Так презрительно отзывались об их факультете естественники.
Но был Николаев сам мужчина хоть куда, даже в свои шестьдесят, только неженатый, так что чуть не весь заряд его мужской силы растрачивался на уроках. На экзаменах по античной литературе (сдавали другие отделения, не классики) любил он выбрать барышню понежнее и давай расспрашивать ее по «Золотому ослу» Апулея, а для своих, для классиков, приберегал что-нибудь из Катулла — из тех кусочков, какие старым девам и юным монахам читать категорически не рекомендуется. И давай нежную барышню, уж и неважно, с какого отделения, расспрашивать об извивах сюжета, или требовать дословного перевода… Та краснеет, бледнеет, а он коршуном:
— Вы что, не подготовились?
— Подготовилась, но…
— Тогда рассказывайте! Тогда переводите!
И только бесхитростная отличница Маринка срезала его ближе к концу второго курса, как раз на Катулле.
— Федор Алексеевич, — сказала она, поправив очки, в самом начале занятия, — я выписала все-все слова и разобрала все конструкции. Но я совсем не поняла, о чем тут говорится!
— Вам и не надо, Марина, — ответил он как-то грустно и в тот день не зверствовал.
Но меняются времена, и мы меняемся с ними. Рассосались после сессии как-то сами собой эти зимние бдения и больше не повторялись, видимо, то была инициация новичков, проверка на вшивость. И тряпками перестал кидаться, или уже ошибок слишком дурацких от них не слышал. И насчет Апулея как-то поутих.
И все-таки, все-таки… был Николаев именно тем педагогом, к которому хотелось вернуться. Приехав из армии в краткий отпуск, Денис пошел в Универ, к своей группе — и именно на урок латыни. Предъявил «справку об отсутствии» — бумажку из части про свой отпуск, просидел тогда весь урок, разве что не отвечал ничего, но будто в прошлое окунулся. А точнее, в будущее: понимал, что сюда он — вернется наверняка. Пусть и с опозданием на два курса.
И вернулся. И даже как подгадал — через два курса латинский снова вел Николаев, будто не уходил никуда Денис. И вроде как смягчился, по крайней мере, к нему, не зверствовал, прощал подзабытое за время службы.
А вот другой главный язык, греческий вела у них Мария Николаевна Сельвинская — если Николаев играл роль отца-деспота, она была больше похожа на заботливую и требовательную маму, вечно в хлопотах и суете. Могла сама опоздать, минуты через три после звонка приоткрывалась дверь, заглядывала одна ее голова — совершенно древнегреческая, с точеным профилем и изящно уложенными кудрями — и вещала голосом пифии:
— Дети, я здесь! Готовьте листочки!
И сама цок-цок каблучками на кафедру, раздеваться, доставать очередную порцию материалов к учебнику, который она тогда писала и на них отрабатывала черновики.
А дети — ну в самом деле, лет по семнадцать же всем! — печально выдирали страничку из тетрадки и готовились к неизбежному: к контрольной. Мария Николаевна ставила не двойки, нет, не колы — по какой-то особой внутренней системе отсчета весь первый семестр получали они у нее нули, а то и отрицательные оценки. Первая двойка — это уже было как начало выздоровления тяжело больного! Дожил ли кто-нибудь когда-нибудь до пятерки, история умалчивает. А пока они склоняли, спрягали, переводили, ставили неверно ударения и придыхания, совали не те окончания не в те слова, иногда попадая случайным образом в эолийский или дорийский какой-нибудь диалект, хватали свои нули… И как-то было это хоть и страстно, но совершенно беззлобно.
А стоило кому-нибудь влететь в неприятности — Сельвинская включала весь свой ресурс. Ее близкая подруга Леонтьева была в должности проректора — как раз такого проректора, вернее, такой, что зависело от нее больше, чем от номинального ректора, вялого и отстраненного. Критерий был один: хочет человек учиться, или нет. И если нет — не поможет Сельвинская. А если да… Уж кому как не ей было знать, что вот потел человек, старался, добрался от отрицательных чисел до нуля, так, глядишь, скоро и до положительной единицы дорастет.