Орлеан
Мать скрылась в темноте гостиной, где дремали будущие вспышки злобы. Она вернулась с табличкой, на которой тошнотворно-черным маркером написала: «Поскольку месье утверждает, что умеет читать» — и потребовала, чтобы я произнес это вслух. Все еще мокрый от дождя, мешавшегося с моими слезами, я машинально начал разбирать маячившие передо мной слова. «Я с тебя шкуру спущу!» — рявкнула мать и полезла на стул, чтобы достать кусок веревки. Я уже не помню, какие санкции она мне сулила, но все они предвещали катастрофу, кораблекрушение, конец света и апокалипсис, которые должны были постичь лично меня.
Я тихонько утер слезы и смело посмотрел на текст, отложив панику на потом. Жизнь вдруг представилась мне старой грязной тряпкой, проваливающейся под ногами землей, варевом из отрубленных языков. «Ну? Долго мне еще ждать?» Миндалевидные глаза матери цвета зеленого чая подернулись пеленой неизбывной ненависти. Ее взгляд, смягчить который будут не в состоянии никакие годы, был смертельным оружием, способным наносить удары по едва затянувшимся ранам, превращать водоемы в вонючие стоячие болота и метать кинжалы, пронзая сердца. Злоба так и клокотала в ней. «Зачем ты только родился? Зачем? Отвечай, говнюк! Отвечай, кому сказано?» — бушевала она и трясла меня за плечи. Однажды вечером я ушел к себе в комнату и затянул у себя на шее шнурок, но меня спасла красота девочки, в которую я влюбился годом раньше и которая переехала с родителями в Париж. Мою печаль исцелил избыток печали; в калейдоскопе зловещих видений мне почудилось ее кукольное личико, отбрасывающее фиолетовые блики, и я уловил обрывок ее смеха; я и сегодня ношу его в кармане и слышу, стоит мне сжать кулак.
Ее звали Натали Ибарра; ее красота станет моей красотой, как и ее радость. Я нашел в ней прибежище. Стоя напротив орущей матери, я словно прятался в призрачный образ Натали, затаившись у нее между легкими, или поблизости от печени, или в одной из ножных икр над спущенным белым носком.
Дождь прекратился; реальность за кухонным окном окрасилась в цвета витража. Мать привязала к табличке веревку, которую в конце концов нашла, и повесила мне на шею. Потом она потребовала, чтобы я положил руки на голову, как заложник или заключенный. Соседи слушали «Тангейзера» — лишь через много лет я смог назвать по имени музыку, что так точно соответствовала апогею моего страха. Когда исчезнет наш мир, когда Вагнер будет неотличим от тишины, когда не останется ни трагедий, ни потрясений, а история будет похоронена в склепе небытия, галактика, возможно, услышит жалобную песнь когда-то живших детей.
На табличке, висевшей у меня на спине, заглавными буквами было выведено: «Я ВОР». Я шагал, держа руки на голове, к месту своего преступления — бакалейной лавке. Прохожие останавливались в недоумении, но не выказывали никакого возмущения; насколько я помню, они смеялись. «Не желаете забрать его себе? — бросала им мать, пихая меня в спину. — Могу отдать». Я молился про себя, чтобы по пути нам не встретился кто-нибудь из моих одноклассников или призрак Натали Ибарра. Перед лавкой стоял лоток с фруктами, припорошенными уличной пылью, и я замедлил шаг, как лошадь, которая не решается взять барьер. В этот миг я увидел над собой широкую изгибающуюся фигуру — это была рука моего отца на фоне небесной лазури. О происшествии ему рассказал кто-то из пациентов, и он догнал нас. Он влепил мне звонкую пощечину, судя по всему, причинившую ему такую же боль, как мне, потому что его бульдожью харю исказила гримаса страдания.
Бакалейщица, мадам Товен (ее имя прорвалось сквозь годы, чтобы быть включенным в эту фразу), была славной и совсем не злой женщиной. Она не одобряла столь демонстративных наказаний. Вера в человека заставила ее подарить мне, насмерть перепуганному ребенку, сладкого мягкого мишку из белесого маршмеллоу в коричневой потрескавшейся глазури. Мои родители, оскорбленные ужасающим достоинством бакалейщицы, целый месяц избегали заходить в ее лавку. «Ты дорого за это заплатишь», — процедил мне отец, когда мы уходили. Мать молча улыбалась.
В предчувствии того, что меня ожидало, у меня уже болело все тело. Погода на улице изменилась к лучшему; в лужах плоскими ожившими масками отражались осколки неба. Все вокруг заливал мягкий свет. Возвращение солнца и тепла пробудило во мне желание читать, листать страницы учебника, оставленного на письменном столе. Я смотрел, как наверху, задевая крыльями синеву, кружат птицы. С завода вышла толпа людей. Нам встретилась крошечная болонка в комбинезончике от дождя. Мне хотелось втянуть в себя весь этот свет через соломинку, оставив позади грязную бездну.
~~~Второй класс. Меня заставили учиться играть на фортепиано. Грымза, которая давала мне уроки, под страхом смерти запретила даже прикасаться к клавишам. Меня сажали перед инструментом и отдавали во власть демонам сольфеджио, безжалостно меня пытавшим. Я не чувствовал никакого вкуса к теории музыки; мне хотелось играть, извлекать звуки, слушать ноты. Я все ждал и ждал, когда наступит этот момент, но он так и не наступил. Училку утомило отсутствие у меня таланта. Она нажаловалась родителям, и те вынесли вердикт: бестолочь. «Ничего удивительного. Он вообще ни на что не способен». По их мнению, я был тупицей и в будущем мне не светило ничего, кроме как «пойти в подмастерья». Им и в голову не приходило, что любой ремесленник, постоянно имея дело с материальными предметами, сталью или деревом, занимается высшим видом человеческой деятельности. По сравнению с теми, кто работает на станке, режет, строгает или высекает искры, мы — варвары, слепые надутые варвары.
Я мечтал стать мясником. Стоять в заляпанном кровью и костяной крошкой фартуке. Слушать звук, с каким на прилавок шмякаются ромштексы, вырезка, лопатка. Писать деревянным карандашом на жирной бумаге, в которую завернут кусок говяжьей шейки, цену. Мне хотелось быть рядом с животной плотью — бычьей, плотной и крепкой, коровьей и телячьей; овечьей и бараньей; мясом хряков, свиней и поросят. Вот моя судьба: стариться посреди ярко-красных мышц, жира и сухожилий, которые я буду рассекать сверкающей саблей, и рубить позвонки, и розовая с муаровым отсветом, покрытая пленкой, твердая ткань будет поддаваться, как масло. В воображении я резал ее на куски и выкладывал их в ряд в неверном свете своей лавки; в металлическом отблеске неоновых ламп их волокнистая структура переливалась всеми цветами радуги.
Больше всего мне нравилось смотреть на свинину, на розовые шматки мяса с толстой каймой жира. Вид свиного сала сулил мне счастье; оно было антиподом всего хрупкого и ломкого, вроде фарфора. Ошпаренная или обожженная, свинина напоминает бронзовую отливку.
В тот год отцу окончательно надоело слушать, как за стенкой, отделявшей родительскую спальню от моей комнаты, я кричу, разбуженный очередным кошмаром. Чаще всего я начинал орать около четырех часов утра; после этого он больше не мог заснуть и весь день чувствовал себя разбитым. Однажды ночью нервы у него не выдержали — отмечу мимоходом, что они регулярно его подводили. То, что он со мной сотворил, было одновременно чудовищно и упоительно; я пережил случившееся так, будто все это происходило не со мной. Я исключил себя из списка действующих лиц этой пьесы, глядя на себя словно со стороны, в каком-то смысле превратившись из участника драмы в простого зрителя. Меня не покидало ощущение, что все это — игра. Я не слишком ошибался. Выдумать подобное мог только изощренный ум писателя-фантаста.