Журавлиный крик
После нескольких тренировок его зачислили в юношескую футбольную команду, которая затем в городских соревнованиях заняла первое место. Снимок команды-победительницы поместили в местной газете. Алик в решающем матче забил два гола и почувствовал себя так, словно стал намного старше своих шестнадцати лет. Его перестали интересовать одноклассники и даже учителя, несмотря на возросшее их уважение к юноше-спортсмену. Он замечал, какими влюбленными глазами посматривали на него девчата и как товарищи томились от зависти к его спортивным успехам. Все это приятно щекотало его самолюбие, и Алик начинал уже думать, что нашел свою дорогу в жизни, как вдруг в начале лета на их команду посыпался ряд неудач. Три раза подряд на ответственных соревнованиях они позорно проиграли. Однажды Алика вывели из игры за грубость и в конце концов заменили другим.
Долго после этого Овсеев в одиночестве переживал свои жизненные невзгоды, но мать утешала сына, доказывая, что он очень способный, всесторонне одаренный, но немножко ленится, а если постарается, станет просто гениальным. Этот усвоенный с детства довод постепенно успокоил Алика, наполнил его сердце презрением к другим и дал основание смотреть на себя как на исключение. Но другие почему-то упрямо не хотели замечать исключительности Овсеева и совсем не так, как того требовала его натура, относились к молодому человеку. Особенно ярко это проявилось, когда Алик приехал в Ленинград и поступил в артиллерийское училище.
Еще занимаясь в десятом классе, Алик понял, что искусство, музыка, живопись, а также спорт — не его стихия, потому что там нужны фанатичная самоотверженность, упорство и каторжный труд. А все то, что достигается огромными усилиями, через трудности — Овсеев был уверен в этом, — не приносит удовлетворения: радость достигнутого омрачается трудностью достижения. Военное дело влекло его воображаемой романтикой жизни и красотой формы. Он любил смотреть на строй красноармейцев во время парадов, ему нравился бравый вид молодых командиров в портупеях, с планшетками и пистолетами на боку, он восхищался мощью боевых машин и вычитанными из книг геройскими подвигами во время войны. Отец не возражал против новой склонности Алика, мать же, во всем угождая сыну, отступила от своих прежних намерений относительно его карьеры на поприще искусства, и за год до войны Овсеев стал курсантом пехотного училища.
Но случилось так, что с первых же дней своей военной жизни курсант Овсеев почувствовал разочарование. Командиром отделения, в которое зачислили Овсеева, назначили мешковатого тугодума Тодорова. Этот недалекий, по мнению Алика, человек совсем не хотел видеть, что Овсеев умнее его и многих курсантов, более развитой и ловкий, куда лучше воспитанный. Кстати, этого не хотели также замечать ни старшина, ни командир взвода. Его школили так, как и всех. И когда он попытался выделиться, показать свои знания и способности, доказать, что он стоит большего, тогда его невзлюбили товарищи.
Правда, те невзгоды быстро прошли. Летом, когда началась война, его в числе большой группы курсантов отозвали из училища и с маршевой ротой направили на фронт. Овсеев вначале даже обрадовался и, по пыльным дорогам добираясь до передовой, был полон решимости совершить какой-нибудь героический поступок: все хотелось показать, на что он способен. Но в первом же бою его оглушило грохотом взрывов, ослепило страхом близкой смерти, обожгло болью неудач. «Нет, — сказал он себе. — Это не для меня». Дальше он только и думал о том, как бы уцелеть.
До сих пор ему везло, но, кажется, пришел конец его удачам. Овсеев очень беспокоился за завтрашний день, чувствовал, ныло его сердце — быть беде, я все думал: что предпринять, чтобы отвести от себя гибель?
Стоя так под краешком крыши и отчаянно ища выхода из тупика, Овсеев не заметил, как прекратился дождь. Наступила тишина. Перестали стучать капли по крыше, кажется, постепенно унимался и ветер. Неизвестно, который был час. Овсеев чувствовал слабость во всем теле и, сердито подумав о тех, что остались в сторожке и не сменяют его, рванул на себя дверь.
9
Из сторожки пахнуло теплом, дымом, кислыми испарениями от мокрых солдатских шинелей. Не переступая порога и держа дверь настежь раскрытой, Овсеев спросил:
— Ну что? Вы меня смените сегодня?
— Что-то ты больно скоро, — отозвался с топчана Карпенко. — Еще, верно, и двух часов не прошло.
Он неторопливо вытащил из карманчика старые «кировские» часы на цепочке и повернулся к скупому свету из печки.
— Да пять часов! Скоро рассвет. Ну кто? Глечик, давай ты.
Глечик с готовностью вскочил с пола, но его опередил Пшеничный.
— Постой. Я пойду. Глечик пусть отдохнет. Он копал много, так что…
Не ожидая согласия командира, боец запахнул шинель и полез в дверь. Овсеев поставил в углу винтовку и стал устраиваться у печки.
— Дождь, кажется, утихает? — спросил Карпенко.
— Стих, — ответил Овсеев, протянув к огню озябшие красные руки.
Рядом, разомлев от жары и поджав ноги, сидел Свист. Он все, видно, не мог одолеть своего задумчиво-меланхолического настроения и с тихой грустью в светлых глазах, уставленных на горящие уголья, говорил:
— Повидал я людей и там, и тут, смерти насмотрелся и думаю: эх, человек, не знаешь ты, что тебе надобно. Выкамариваешь, как малое дитя, пока тебя жареный петух в зад не клюнет. А клюнет, тогда враз ум появится. Тогда докумекаешь, как жить надо. Это я о самом себе думаю. Допер вот, ярина зеленая.
— Оно так, — отозвался Карпенко, вытягивая ноги на топчане. — Только пропади она пропадом, война эта. Мне она всю жизнь поломала. Только на ноги поднялся, на свою дорогу набрел, как тут трах-бах — понесло…
— Это правда, — согласился Свист. — И когда уж мы его осилим, гада? Прет и прет, паразит окаянный!
— Ничего, осилим. К Москве не допустим. Это уж точно.
Овсеев, грея мокрые руки, неприветливо блеснул на старшину черными холодными глазами.
— Ну да. Можно подумать, Москва за Уралом.
— За Уралом не за Уралом, а Москву не отдадим.
— Это мы уже слышали, — хмыкнул Овсеев. — А три месяца отступаем…
— Ерунда, — живо отозвался Свист. — Кутузов тоже отступал. Тут план, может, такой — как с французами. А что? Заманить поглубже в леса, болота, окружить и кокнуть к чертовой матери, чтоб ни одного не осталось.
Карпенко курил, пуская в потолок широкие кольца дыма, и о чем-то сосредоточенно думал. Овсеев, отогревшись, стал доедать кашу. Витька сгребал у печки последнее топливо, а Глечик, полный внимания на круглом мальчишеском лице, оперся на руку и слушал. Дрова в печке догорали, сверкала, переливалась жаром куча углей, тьма все плотнее окутывала силуэты людей. Тускло светились лишь их лица и руки.
— Ах, гады, гады! Что сделали с Россией, — говорил Свист, подбирая во тьме остатки топлива. — Ну подожди, доберемся — никому пощады не будет.
— Зачем так, — подумав, заметил Карпенко. — Всех на одну мерку нельзя мерить. Есть и среди немцев люди. Подпольщики. Они свое дело делают.
— Что, может, пролетарскую революцию готовят? — невесело улыбнувшись, съехидничал Овсеев. — Я слыхал, один политрук про революцию в Германии агитацию разводил. Говорит, скоро немецкий пролетариат поднимется против Гитлера.
— А что? Возьмет и поднимется. Что ты думаешь? Мы не знаем, а там, возможно, дело делают. Не может того быть, чтоб все немецкие рабочие за Гитлера стояли.
— Да, жди, — буркнул Овсеев.
— Эх ты, умник, — разозлился Карпенко. — Что-то, смотрю, все ты знаешь, все понимаешь.
— И понимаю, а что ж!
— Понимаешь! Вот посмотрю завтра на тебя, умника.
Овсеев смолчал. Стало тихо. Глечик насупился. Свист рассудительно говорил:
— Это ничего, ничего. Пускай! Понятно, беда, да кто беды не бедовал. Хлебнуть доведется, но беда жить научит. Эх, ярина зеленая. — Он вдруг переменил тон на свой обычный шутливо-разухабистый. — Слушайте анекдот на закуску, да нужно кемарнуть часок.