Журавлиный крик
Карпенко улыбнулся, поворачиваясь на бок. Глечик придвинулся ближе к печке. Овсеев пренебрежительно скривил губы.
— Так вот, про женское любопытство. Кто «против», кто «за»? Идет. Ну вот, ярина зеленая, слушайте. Был у одного человека знакомый. Встречаются однажды: «Как жизнь?» — «Ничего». — «Смотрю, что-то тощий ты больно, еле-еле душа в теле. Что такое?» — «Да жена заела». — «Эк, а жена что, тоже похудела?» — «Где тал: печь-баба». — «Ну, я помогу, отучу ее от ссор». И вот является как-то этот знакомый в выходной. Стук-стук. «Здравствуйте». — «Заходите, милости просим». — «Да я по делу, к хозяину».
— «Ну что ж». Хозяин притих, понятно, ведет гостя в комнату, дверь на ключ. Жена нервничает: в чем дело? Ну и к двери, понятно, глаз в дырочку — что такое? А знакомый бух перед хозяином на колени. Слышит баба, умоляет простить. «Не могу, — говорит хозяин, — сам знаешь, не могу». — «Христом прошу: прости, молодой был, бес попутал». — «Не проси, не в моих это силах». И так с полчаса. Наконец вышли оба совершенно убитые. Знакомый за шапку да к двери, не попрощавшись. Жена к мужу: «Что такое?» — «Не могу, говорит, дорогая, не моя тайна». Она и так и этак; а он: «Не могу, и все, не проси». Жена не спит ночами, перестала есть, все думает, гадает, допытывается, просит раскрыть ей тайну. А муж ни в какую. Во второй выходной снова та же история. Приходит знакомый, запираются, и снова один просит, а второй упорствует. Жена места себе не находит, сохнуть начала, обед не варит. А муж молчит — и все. Так трижды приходил этот человек и все умолял простить его, а на четвертой неделе высохшую как щепка жену отвезли в больницу.
— Здорово, — сказал Карпенко. — Не очень смешно, но правильно. Ну а теперь на пару минут — молчок.
Заскрипев топчаном, он повернулся на другой бок и сразу затих. Сидя прислонился к теплой печке промокший Овсеев, на полу с головой укрылся шинелью Свист. Глечик подвинулся ближе к печке и, обхватив колени руками, печально смотрел на дотлевавший огонь.
Когда совсем догорели дрова, еще долго ярко краснели угли, по ним кое-где пробегали синевато-прозрачные огоньки, но их становилось все меньше. Потом уголья стали покрываться тоненькой пеленой пепла, и эта пелена, будто живая, шевелилась, дышала, расползалась по топке. В груди Глечика отчего-то все больнее сжималось сердце, полное давних горестных терзаний.
10
За это страшное время неизмеримых людских страданий Глечик уже порядком огрубел душой и перестал замечать мелкие жизненные невзгоды. Не очень допекали его марши и окопы, стужа, голод. Привык он и к требовательности командиров. Только одна всепоглощающая боль, ни на минуту не утихая, день и ночь жила в его сознании.
Он был робким и молчаливым. Никто никогда не слышал от него ни одного слова жалобы, так же как никому не открывал он своей души, не делился затаенными страданиями, и, слушая других, думал, что его горе — не горе. Правда, от этого было не легче, и сердце его тоскливо сжималось.
Эх, если бы можно было остановить время, перекроить жизнь заново, «собрать с дороги камни те, что губят силы молодые». Не поступил бы, может, и он, Глечик, так опрометчиво, не обидел бы самого близкого человека — родную мать. Но сделанного не исправишь. Оттого так и болит теперь его сердце.
Безмятежным и тихим было детство Василя Глечика. Кирпичный завод на окраине поселка, огромные старые карьеры, залитые широкими лужами желтоватой воды, длинные сушильные навесы да множество кирпича — сырого, подсохшего и обожженного. На сыром можно было запросто написать свою фамилию, нарисовать звездочку. Обожженный кирпич, жесткий и звонкий, краснел как медь. В карьерах поселковые сорванцы ловили весной головастиков, баловались, купались, пропадали у воды спозаранку дотемна, пока на обрыве не появлялся Васин отец и не разгонял их по домам.
Отец Василя Глечика, конечно, имел самое непосредственное отношение к заводу, работал обжигальщиком, считался чуть ли не полновластным хозяином длинной, как пещера, гофманской печи, которая всегда полыхала жаром. Добряк по натуре, он никогда не обижал Васю, в получку обычно приходил слегка навеселе и приносил сыну игрушки и конфеты. Мать тогда хмурилась, и маленький Василек никак не мог понять, почему она сердится — ведь отец в такие часы был еще ласковее и добрее, чем всегда. Ну а когда мать обижалась, Василек не мог чувствовать себя счастливым, он тоже переживал и тоже дулся на отца, потому что очень любил мать. Всегда веселая, жизнерадостная, с приветливой, открытой улыбкой на спокойном красивом лице, она была ровной со всеми, и, бывало, каждый при встрече с ней сразу радостно и светло улыбался. Они очень счастливо жили тогда. Василек учился в школе. Характером он пошел в мать, был старательным, честным, уважительным к старшим и до пятнадцати лет не знал, что такое настоящее горе.
Но горе нагрянуло — неожиданное, обидно-нелепое и страшное. Однажды в дождливый, как сегодня, осенний вечер они все — отец, мать, Василек и трехлетняя Насточка — сидели за столом и слушали музыку. Отец не ловкими, огрубевшими от работы пальцами вставлял в мембрану неделю назад купленного патефона иголку и осторожно опускал ее на пластинку. Мать, облокотившись на подоконник, казалось, вся ушла в музыку, — она была очень красива тогда, какая-то мечтательно-грустная и тихая-тихая. И вдруг снаружи донесся дикий, нечеловеческий крик.
Все вздрогнули, отец бросился к окну, затем к двери, ноги в сапоги и как был — в одной рубахе, без шапки — выскочил на улицу. Василек тоже выбежал следом и сразу за углом, у забора, в свете фонаря увидел незабываемо-ужасное. С мокрого от дождя невысокого столба электросети сползал вниз человек. Это был их сосед Трошкин. А на земле, распластавшись в грязи, неподвижно лежал отец. Василек бросился к нему, закричал. Выскочила мать, сбежались люди. Но уже ничего нельзя было сделать — отца убило током.
В тот вечер кончилось Васильково счастливое детство. Отца похоронили. Мать почернела от горя и слез. Василек тоже плакал, но тайком от всех: неожиданно он почувствовал себя самым сильным в осиротевшей семье и сдерживался как мог. Жить стало трудно, томительно-скучно и одиноко. Он тогда окончил семилетку, но мать хотела, чтобы сын учился дальше, и сама пошла на завод формовать черепицу. Зарабатывала она немного, денег на все не хватало, они берегли каждую копейку и кое-как сводили концы с концами. Василек старался помогать матери — собирал металлолом, ремонтировал вагонетки, грузил на машины кирпич. Мать постепенно оправлялась от горя, успокаивалась и иногда, положив спать Насточку, садилась у окна, говорила: «Ничего, не горюй, сынок, как-нибудь проживем. Все ж нас двое, работников». Полная нежности, она гладила его по коротко остриженным вихрам, а Васильку было очень не по себе от этой ее ласки, и он стыдливо уклонялся. Но в такие минуты мальчик готов был на любые невзгоды, лишь бы облегчить жизнь матери. После смерти отца он стал любить ее вдвое сильней.
Мать неожиданно повеселела.
Как-то в погожий выходной день она обула свои белые, купленные еще отцом туфли, взяла маленькую сумочку и пошла, наказав Васильку присматривать за Насточкой и никуда не отлучаться из дому. Вернулась она под вечер, веселая, быстрая, по-прежнему красивая и ласковая. Она долго и радостно играла с Насточкой, гладила по голове Василька, но в душе сына вдруг возникла к ней непонятная, ничем не объяснимая враждебность. Правда, он тогда ничего не сказал ей, а, тихонько выйдя из дому, направился к карьеру и до сумерек просидел на обрыве.
Через несколько дней обида улеглась; мать, веселая и добрая, как всегда, много работала, вечером приходила усталая и успокоенная. Но однажды в какой-то праздник она поднялась очень рано, сбегала в магазин, тщательно убрала в комнате, приготовила посуду и сказала Васильку, что он, если хочет, может погулять, потому что к ним придет гость. Василек сразу насторожился, насупился, гулять не пошел, а залез на крышу сарая и стал высматривать гостя. Им оказался Кузьмиченков — бухгалтер завода, уже не молодой человек, который всегда ездил на велосипеде с пристегнутым к раме портфелем. Василек убежал на карьер и до полуночи не возвращался домой.