Поэтому птица в неволе поет
Людьми были жители моей части города. Не все они мне нравились – по сути, не нравились почти все, однако же они были людьми. А эти другие странные белесые существа жили своей потусторонней нежизнью и людьми не считались. Были просто белыми.
5«Не будь грязнулей» и «Не дерзи» – таковы были две заповеди бабули Хендерсон, от которых всецело зависело наше спасение на небесах.
Каждый вечер, даже в самую лютую зимнюю стужу, нам полагалось перед сном мыть лицо, руки, шею, ступни и ноги. К этому бабуля добавляла с ухмылкой, которую богобоязненным людям не согнать с лица, когда они произносят нечто небогобоязненное: «Мойте до самого дальше некуда и дальше некуда мойте тоже».
Мы шли к колодцу и мылись ледяной чистой водой, мазали ноги таким же ледяным, застывшим вазелином, затем на цыпочках пробирались в дом. Смахивали пыль со ступней, а за этим следовали домашние задания, кукурузные лепешки, простокваша, молитва и отход ко сну – всегда в одной и той же последовательности. У Мамули был безотказный прием: стаскивать с нас одеяла, когда мы заснем, чтобы проверить чистоту ног. Если она находила их грязными, она брала прут (который держала за дверью спальни на крайний случай) и будила грязнулю несколькими жгучими напоминаниями по самым чувствительным местам.
Земля у колодца была по вечерам темной и блестящей, мальчишки рассказывали, что змеи любят воду – все, кто по темноте ходил за водой, а потом задерживался у колодца помыться, знали, что щитомордники и гремучие змеи, гадюки и питоны уже ползут к колодцу и доберутся до места в тот самый миг, когда умывающемуся попадет мыло в глаза. Однако Мамуля постоянно убеждала нас, что чистоплотность сродни богобоязненности, а грязь, напротив, – источник всех несчастий.
Ребенок, который дерзит взрослым, противен Богу и позор для своих родителей, способен сгубить семью и весь свой род. Ко взрослым нужно обращаться так: мистер, миссус, мисс, тетушка, родич, дядь, дядя, бабуля, сестра, брат – а кроме того, существуют еще тысячи обозначений родства и почтительности со стороны говорящего.
Все, кого я знала, уважали эти общепринятые правила, за вычетом белошвальной детворы.
Несколько семейств «белой швали» жили на принадлежавшей Мамуле земле за школой. Случалось, что белошвальники ватагой вваливались в Лавку, заполняли все пространство, замещали собой воздух и даже меняли привычные запахи. Малышня ползала по полкам, по ящикам с картофелем и луком, голоса их бряцали, как самодельные гитары. В моей Лавке они позволяли себе то, чего я не позволила бы себе никогда. А поскольку Мамуля нас учила: чем меньше говорить с белыми (даже с белошвальниками), тем лучше, мы с Бейли просто стояли, спокойно и серьезно, в незнакомом воздухе. Впрочем, если кто-то из этих шкодливых призраков подбирался слишком близко, я его щипала. Частично – от злости и нервов, частично – потому, что не считала его плоть настоящей.
Дядю они называли по имени и начинали тут же, в Лавке, им командовать. Мне было стыдно смотреть, как он им повинуется, в обычной своей спотыкливо-шаткой манере.
Бабушка тоже им подчинялась, вот только в ней не чувствовалось подобострастия, потому что она умела предугадать, что им нужно.
– Вот сахар, миз Поттер, а вот сода. Вы в прошлом месяце соды не купили, вам небось нужно.
Мамуля обычно обращалась только ко взрослым, но иногда – ах, какими эти «иногда» были мучительными – в ответ с ней заговаривали чумазые сопливые девчонки.
– Не, Энни… – И это Мамуле? Хозяйке земли, на которой они живут? Которая успела забыть больше, чем они за всю жизнь выучат? Если есть в этом мире хоть какая справедливость, Господь прямо сейчас поразит их немотой! – Давай-ка нам еще крекеров и еще макрели.
Хорошо, что они никогда не смотрели ей в лицо – по крайней мере, мне ни разу не удалось перехватить такой взгляд. Ни один хоть мало-мальски воспитанный человек, даже самый распоследний шаромыжник, не будет смотреть взрослому в лицо. Ведь это значит – он пытается вытащить изо рта слова, которые еще не обрели форму. Чумазая малышня этим не пробавлялась, а вот их приказания летали по Лавке, точно удары плети-девятихвостки.
Когда мне было лет десять, по вине этих маленьких оборванцев случилась самая мучительная и позорная история, какая у меня была с моей бабушкой.
Однажды летним утром, выметя со двора листья, обертки от мятной жвачки и этикетки от венских сосисок, я разровняла желто-красную землю и вылепила из нее полумесяцы, да так, чтобы было видно ясно и отчетливо. Грабли я поставила за Лавкой и вернулась в дом через заднюю дверь – бабушка стояла на крыльце в своем просторном белом фартуке. Фартук был накрахмален так туго, что мог бы стоять и сам по себе. Мамуля любовалась двором, я решила встать рядом. Он действительно походил на рыжеволосую голову, которую только что причесали редким гребнем. Мамуля молчала, однако я видела, что ей нравится. Она смотрела в сторону дома директора школы и вправо, на дом мистера Макэлроя. Явно надеялась, что кто-то из двух этих столпов нашего городка разглядит мои узоры прежде, чем их уничтожат ноги покупателей. Потом она бросила взгляд вдаль, в сторону школы. Я повернула голову вслед за ней, так что мы одновременно увидели толпу детей-белошвальников, которые, перевалив через гребень холма, шагали вниз от здания школы.
Я посмотрела на Мамулю, дожидаясь ее указаний. Она очень ловко расслабилась от пояса и ниже, а вот от пояса и выше вытянулась едва ли не до вершин дубов на другой стороне дороги. Потом закурлыкала гимн. Может, и не закурлыкала, но темп был такой медленный, а ритм – такой странный, что походило на курлыканье. Больше она на меня не смотрела. Когда дети добрались до середины холма – полдороги до Лавки, – она, не поворачиваясь, произнесла:
– Ступай внутрь, сестра.
Мне так и хотелось ей сказать: «Мамуля, ты их не дожидайся. Идем со мной внутрь. Если зайдут в Лавку, ты пойдешь в спальню, а я уж их обслужу. Я их боюсь, только если ты рядом. А одна всяко управлюсь».
Но, разумеется, сказать я ничего не могла, а потому пошла внутрь и встала за дверью-ширмой.
Девчонки еще не добрались до крыльца, а я уже услышала, как смех их стреляет и потрескивает, точно сосновые дрова в печке. Видимо, пожизненная моя паранойя родилась именно в те студеные, тягучие, как патока, минуты. Кончилось тем, что они выстроились перед Мамулей. Поначалу изображали серьезность. А потом одна скрестила руки перед грудью, вытянула губы и что-то забубнила. Я поняла, что она передразнивает бабушку. Встряла другая:
– Не, Хелен, ты стоишь непохоже. Во, глянь-ка.
Она выпятила грудь, сложила руки на груди и изобразила странную позу – вот, мол, Энни Хендерсон. Еще одна рассмеялась:
– Не, не то. Губы мало выпятила. Во как надо.
Я подумала о винтовке, что стоит за дверью, но знала, что мне ее не удержать, а наш обрез, постоянно заряженный – из него стреляли каждую новогоднюю ночь, – заперт в сундуке, ключ же висит на цепочке у дяди Вилли. Сквозь засиженную мухами дверь я видела, что крылья Мамулиного фартука колышутся в такт ее тихому пению. А вот колени ее будто защелкнулись – кажется, что больше не согнутся никогда.