Святой папочка
– Ты же знаешь, что так делу не поможешь. Твои вопли ничего не изменят!
Иногда я даже ловлю себя на том, что сажусь на корточки, смотрю в боковое окно на небо, тихое и неподвижное, и мысленно произношу: «М-И-С – С-И-С – С-И-П-П-И», прямо как в детстве. А потом прислушиваюсь к звуку захлопнувшейся двери, который означает, что он наконец ушел. Дома никого нет, меня тоже нет, никого, совсем никого. Когда кажется, что у тебя нет тела, становишься удивительно объективным.
Я отношусь к нему как к шуму, потому что таков и мой отец. Когда ты живешь под одной крышей с шумным человеком, со временем начинаешь относиться к нему как к туче, способной в любой момент сгуститься и начать громыхать. Вредит он тоже как непогода: треплет и дует. Со временем я поняла, что в этом, скорее всего, особенность всех отцов. В конце концов, Бог тоже глаголил из тучи да вихря.
Иногда это даже забавно. Время от времени во время приступов ярости отец орал во всю мощь своих легких: «БРАТИШКИ ТАКОЕ НЕ ОТКАЛЫВАЮТ!» – наверное, чтобы продемонстрировать, как сильно он не одобряет чушь, происходящую в этот момент. Никто не знал, откуда у него взялась эта фразочка. Может, он сидел по ночам и, пока мы спали, смотрел «В живом цвете»? [56] Он тыкал в нас пальцем и орал: «БРАТИШКИ ТАКОЕ НЕ ОТКАЛЫВАЮТ!» таким тоном, будто это была одна из заповедей. Что за братишки? Кто это вообще? Он сам или Бог? Означало ли это слово какое-то уважение к естественному порядку вещей, которым мы пренебрегли своими действиями? Братишка, сущий на Небесах, да святится Имя Твое. Да приидет Царствие Твое, да не отколешь Ты на земле, яко и на Небесах.
Было во мне что-то такое, что особенно бесило моего отца. Видимо, это было как-то связано с моей головой и ее содержимым. И тем, что я делаю прямо сейчас: сижу в сторонке, за пределами его круга, и краем глаза наблюдаю за происходящим. Он любил повторять: «Да я уже забыл больше, чем ты когда-нибудь узнаешь», и эти слова всегда сбивали меня с толку. Ведь разве они не означали то, что в неведении находились мы оба?
– Не смотри ты на меня так! – иногда возмущалась даже моя мать. – Не смей так на меня смотреть.
– Да я вообще ни на что не смотрю, – протестовала обычно я, уверенная в том, что и правда не смотрю.
– Я ничего такого не делаю, – говорила я, свято веря в то, что и правда ничего не делаю. И все же я стояла там, как будто пытаясь доказать существование некой недвижимой и непреодолимой силы, и смотрела. Моя мама всегда первой отводила взгляд и отворачивалась, но только не отец. Наши пристальные взгляды перекрещивались в воздухе, как шпаги.
– Я знаю, о чем ты думаешь, – говорил он мне с видом гипнотизера. – Знаю все, что у тебя на уме. Ты никогда, ни-ког-да не скажешь ничего такого, что сможет меня удивить, потому что ты – точно такая же, как я.
Это должно было быть смешно – почти все, о чем я думала, было очень странным, а мой отец не умел ни удачно пошутить, ни сравнить убывающую луну с обрезанным ногтем – даже под дулом пистолета. Но несмотря на это, он всегда обращался ко мне, будто с кафедры, и его голос гулко отражался под куполом моего черепа: я знаю о тебе все, я вижу тебя насквозь, смотреть на тебя – все равно, что глядеться в зеркало. И когда я смотрю на него, не отводя взгляд, я делаю это не в качестве вызова, а для того, чтобы подчеркнуть – я не он, я не воплощение всего того, что он в себе так ненавидел и был бессилен изменить. Мое лицо – не его лицо. А мое и только мое.
Хотя с тех пор, как я вернулась, он больше ни разу не выходил из себя. Осознание того, что кто-то пишет о нем, произвело в моем отце странную перемену.
– Я думаю, он и со мной стал более терпелив, потому что знает, что ты всегда наблюдаешь, – призналась мама. Когда она спросила его, беспокоится ли он о том, каким получится его образ в книге, он мягко сказал, что я могу писать что пожелаю, потому что каждый человек – сам себе хозяин. На него снизошло какое-то спокойствие, а его острые углы удивительным образом сгладились. Когда по воскресеньям он возвращается домой после мессы, он видит, как я читаю в прохладной сени дуба во дворе, смеется и кричит:
– Никогда не думал, что будет так здорово все время видеть тебя дома. Приятно, когда твои котята вырастают, и тебе уже не нужно их топить.
– Вы же не католики, верно? – спрашивает Даррелл Джейсона однажды ночью, пока в озере ярко-оранжевого света от фонаря Джейсон кидает мяч в баскетбольную корзину на церковной парковке.
– БОЖЕ правый, нет, – говорит Джейсон, впервые произнося имя Божье с должной страстью и пылом.
– Люди здесь иногда ведут себя как всамделишние католики, – говорит Даррелл, и эти слова так смягчают ситуацию, что в нее бы и ракета врезалась безо всякого ущерба.
– Они все время говорят о епископе, – говорит посрамленный Джейсон.
Пару мгновений они смотрят друг на друга с сочувственным пониманием, задаваясь одним и тем же вопросом: как мы вообще здесь очутились? А затем, как бы отстаивая свою принадлежность к более широкому, яркому и менее обременительному миру, который не рыдает сутками напролет под ритмы григорианского пения, Даррелл спрашивает, не ходили ли мы на танцы – в реальный мир, где жизни текут свободно, а тела крепко переплетаются друг с другом – тут, совсем недалеко, в местечке под названием «Сила и Свет».
Чак снова взрывается – из-за ерунды, говорит мама, из-за полнейшей ерунды. Я представляю, как он превращается в настоящий физический взрыв, поднимается ядерным грибом непримиримой борьбы, снося окружающий мир ударной волной своих слов, рук и горячего дыхания.
– Это не поможет, – повторяет ему Даррелл. Эти фразы напоминают мне потертые бусины.
– От этих криков никакой пользы.
Одна из церковных секретарш так пресытилась этими воплями, что когда она в очередной раз слышит, как Чак выходит из себя, она припирает его к стенке и кричит:
– Ты лучше следи-ка за языком, иначе твою работу получит Даррелл, и будет жить в твоем доме.
У меня от этих слов в голове разворачивается панорама. Неужели такое возможно? Неужели Даррелл сможет переехать в домик разнорабочего, сможет приглашать к себе сына и даже видеться с матерью? У меня тоже нет дома, и я не знаю, будет ли когда-нибудь, потоэму дом кажется мне некой универсальной конечной точкой, таким местом, где наконец-то можно зажить настоящей жизнью.
По словам моей мамы, самое худшее в жизни жены священника – необходимость постоянно переезжать с места на место. Стены всегда чужие, и она никогда не чувствует себя дома. Поэтому всякий раз оказавшись в новом приходе, она первым делом вызывает разнорабочего, вручает ему список и рассказывает, что он должен сделать и как, чтобы казалось, будто она – на своем месте. Так будет продолжаться до тех пор, пока жив мой отец. Когда его не станет, она останется ни с чем: ни дома, ни пенсии, ни денег, только куча тренькающих гитар.