Святой папочка
– Мне кажется, на сей раз это была последняя капля, – говорит мама про Чака, хотя и понимает, что церковь практически никогда никого не увольняет, что бы люди ни делали. И все же она надеется, что справедливость восторжествует, все наладится, долины возвысятся, а горы рассыпятся в прах.
Однажды за обедом, как раз перед тем, как я должна поехать в свой книжный тур, мама сообщает мне, что Даррелл умирает. Ее слова полны смирения и шагают в похоронном марше, а в голосе нет ни капли радости, которой она клокочет, рассказывая о какой-нибудь далекой катастрофе – нет той самой радости, которая означает только одно: «На сей раз пронесло, беда не в нашей семье, я головы пересчитала, все в порядке».
Рак начался в печени, но теперь метастазы распространились по всему телу. Это слово – метастазы – заставляет меня вспомнить о выражении «охвачен пламенем», о ситуации, когда «огонь в помещении» превращается в «помещение в огне». Даррелл истощен, каждый сустав в его механизме оголился в своей латунной первозданности, теперь он – как дверная ручка, которая только и ждет, чтобы ее повернули. Он не хочет посетителей, не хочет, чтобы приходил его сын и видел его в таком состоянии. Они думают, что ему осталось жить всего месяц. Никаких прочих развесистых подробностей мама не сообщает: ни цвета, ни размера, ни шкалы боли. Только это: месяц. И если она не плачет сейчас, значит обязательно заплачет, когда останется наедине с собой. Ее отец умер от рака, эта болезнь поразила его мозг, в конце он даже перестал узнавать свою дочь.
Когда кто-то говорит мне слово «месяц», я сразу представляю себе пустой квадрат, заполненный другими пустыми квадратами: днями, часами и минутами, кирпичиками из кирпичиков, которые закручиваются, словно юла, пока узоры на гранях не размываются и не исчезают. И когда она звонит мне по прошествии менее чем двух недель, чтобы сообщить, что его больше нет, я вижу, как высокая стена из этих кирпичиков падает и он наконец свободен. Реальность, сотканная из часов, минут и секунд, обломками осыпается к его ногам, и церковь времени рушится.
Ему было всего тридцать восемь, в шоке говорит мне мама.
– Это нечестно, – говорит она.
Поговаривают о проведении заупокойной службы в храме Христа-Царя. Если денег не хватит, мы их соберем, потому что деньги – единственное, что можно собрать, если широко раскинуть руки. Но Даррелл был баптистом, у него есть своя церковь. Похороны состоятся там.
– Она в плохом районе, – запинаясь, говорит мама. – Твой папа считает, что мне не стоит туда ходить.
И тут я внезапно злюсь.
– Говорят, в этом районе можно поймать пулю, – говорит она тоном, в котором я слышу эхо отцовского голоса, который верит в ужас плохих районов так же, как и в Проповедь о Горе.
– В каждом районе можно поймать пулю, – тупо говорю я, подразумевая рикошетные пули, которые и правда можно схватить на любой улице, но мы обе понимаем, что она не пойдет на похороны.
Вместо этого отец устраивает поминальную мессу, потому что мы всегда делаем то, что в наших силах. Мама просит прийти и меня, но я не могу заставить себя это сделать. Если уж я что и не люблю в поминальных молитвах о праведно усопших, так это их окончательность и то, что они словно замораживают человека в его смерти. Реальная жизнь уходит, а дверь в нашем воображении закрывается. Ну вот и все, говорим мы себе, иначе и быть не могло. Мы ничего не могли поделать, нет цветов, которые мы могли возложить на них, пока они еще были среди нас.
Смерть – одна из тех тем, обсуждая которые лучше быть гадким человеком, чем несерьезным. Когда собираешься писать о смерти, сама смертность возводит вокруг вас ограничения. Вы знаете ровно столько, сколько нужно, и дальше вам не заглянуть. Нет никакого великого, грандиозного, громоподобного финала, кроме самой сути – финала.
В детстве я всегда ненавидела, когда отец использовал меня в своих проповедях, сжимая до некоего символа, чтобы проиллюстрировать какой-то важный урок, сплющивая, чтобы дать другим людям утешение, наставление или просто посмеяться. Это было насилие над моим третьим измерением – мне становилось трудно дышать.
«Это не про меня, – думала я, слушая какую-нибудь басню, в которой моя фигурка автоматически направлялась в сторону дидактической морали. – Это вообще не имеет никакого отношения ко мне». Если бы у меня была душа, думала я, она бы изо всех сил сопротивлялась попыткам другого человека оставить за собой последнее слово обо мне.
Вот что значит, писать о живом человеке, а иногда и о мертвом. Сказать, что его глаза сделались ясными, как агаты, а голос опустился до хриплого баритона, опутать его правильными прилагательными и вплести в историю – все это лишь попытка поместить его в стеклянный ящик из красивых слов, чтобы каждый видел в нем суть почившего. Но из этого ничего не выйдет, словами его не объять, и меня это радует.
Желание описать голос, жест, цвет кожи – это желание съесть, овладеть, втиснуть в привычный узор. И я каждый раз радуюсь, когда вижу, как писатель терпит в этом деле неудачу. И как реальная личность сопротивляется нашим писательским уловкам. Меня радует то, как тела пытаются вырваться из словесных оков книги и показать, что на самом деле они ей не принадлежат. Могила пуста, возрадуйтесь – нет здесь того мертвеца, о котором вы говорите.
Отец возвращается домой с работы. Он очень устал. Он морщится от боли в замененных коленных суставах, сгибается под тяжестью лишнего веса, его преследует глубинная, пульсирующая боль спине, и время от времени он издает мучительный звук чистого страдания, но никогда не произносит слово «Господь», лишь что-то близкое и созвучное: «Хоспаде-е». Он всегда так делал. Когда он возвращался домой, ему хотелось лишь одного – немного побыть наедине с самим собой, чтобы восстановить обычную человеческую речь. Существует совершенно особая усталость, которая возникает, когда приходится постоянно руководить обрядами крещений, свадеб и похорон, на которых вы практически неизбежно проваливаетесь в пучину поэзии, даже если во всех остальных сферах вашей жизни она отсутствует.
Между мной и отцовским домом заключено перемирие. Да, я не создана по его образу и подобию, я скорее некая его крайность, готовность вскочить среди ночи, разбуженная стуком в дверь, и искать ответы на вопросы. Его внушительный голос, читающий выдержки из Библии и все эти черно-белые рассуждения с кафедры, трудно было не унаследовать. А также его желание встать над умершим и что-то сказать. Ну и конечно, его гнев – его не унаследовать было совершенно невозможно. Пока я жила под его крышей, я говорила себе, что у меня нет характера, что я так никогда и не обрету свой голос, а горячий комок, который я так часто чувствовала у себя в горле, старательно заталкивала обратно в грудную клетку, откуда он и стекал в кончики моих пальцев. Но теперь я – сама себе хозяйка и могу это признать. Когда я сажусь за письменный стол, гнев лезет из меня огромными бронзовыми иглами, проступает, как святость на полотнах старинных живописцев, и моя собственная проповедь поднимается во мне так, словно все это время лежала на глубине, жаждая сделать вдох, и складывается сама собой – косточка к косточке.