Княжна Владимирская (Тараканова), или Зацепинские капиталы
Гудович подошёл к государю и передал ответ.
Пётр вспыхнул.
— Пойди, скажи ей, что она... — тут Пётр сказал слово, принадлежащее теперь истории, но которого нельзя напечатать. Напрасно некоторые из современников, записавших это происшествие, старались смягчить выражение государя. Оно было действительно глубоко оскорбительно и принадлежало к числу тех чисто русских бранных слов, которыми народ одинаково честит и животное, и женщину.
— Скажи ей, — продолжал порывисто Пётр III, — что она должна знать, что двое моих дядей, герцоги голштинские, тоже принадлежат к русской императорской фамилии! Слышишь! Скажи ей это! Да, так и скажи!.. — Но, понимая, что Гудович ни в каком случае не может передать государыне его уже слишком резкие слова, Пётр нарочно повторил их, так что они раздались на весь стол.
Всё разом, будто по волшебству, смолкло.
У императрицы сперва удивлённо раскрылись глаза, когда в словах мужа она услыхала площадную брань. Она не вдруг осознала, что это такое. Но через мгновение, когда сознание успело охватить весь смысл унижения и позора, брошенных в неё в виду, можно сказать, целой Европы, слёзы невольно покатились у неё из глаз. Она была вне себя... Но она была Екатерина II.
Прежде ещё чем она успела отереть текущие против её воли слёзы, она обернулась назад к стоявшему за ней камергеру, графу Римской империи, Бохалу Александру Сергеевичу Строгонову, мужу Анны Михайловны Воронцовой, дочери канцлера, но не жившей с ним, а находившейся в разводе. Государыня сказала ему:
— Граф, покажите вашу придворную находчивость, начните рассказывать что-нибудь забавное, чтобы я могла менее заметно перенести оскорбление, которое, вы слышали, мне нанесено!
— Забавное, государыня? — отвечал ловкий придворный. — Сегодня, по случаю торжественного празднования мира с Пруссией, самый забавный и самый современный анекдот, можно сказать, анекдот дня, — это путешествие полномочного посланника и адъютанта прусского короля, полковника и камергера барона фон Гольца с мирным трактатом по петербургским улицам для отыскания нашего секретаря и члена высшей конференции, или совета, как его в настоящее время называют, Дмитрия Васильевича Волкова. Можете себе представить, государыня! Его величество изволил просмотреть проект мирного трактата и сказал барону Гольцу, чтобы он отдал его Волкову. Тот что же? Вместо того чтобы пройти несколько комнат во дворце, вздумал отыскать всех Волковых в Петербурге. Приедет, посмотрит и говорит: «Не тот; у того нос горбом и сбоку звезда, а у этого нос будто с крыш дым нюхать собирается». Едет к другому Волкову — тоже не тот; у него нос хоть и горбатый и звезда есть, да над правой бровью горошинка; едет к третьему...
— Ну и что же, нашёл он наконец настоящего Волкова?
— Нет, государыня, говорят, так и не нашёл! Доложил государю, что, сколько ни пересмотрел, сколько ни изъездил, — все Волковы, да ненастоящие, а настоящий исчез. А как с Дмитрием Васильевичем был тот грех, что он раз, как-то проигравшись, ещё при покойной государыне действительно исчезал, то государь поверил и велел проект трактата отправить к своему другу Фридриху II, как он был написан Гольцем, без поверки своей конференцией. А какие комические сцены во время путешествия Гольца, говорят, происходили! Рассказывают даже, будто вместо Волкова Гольц попал к какой-то Волковой.
— Как, и отправили проект нашего мирного трактата под редакцией Гольца? Это умышленно, это просто подлог! — начала было горячо говорить Екатерина; но через секунду она приняла сдержанную улыбку и замолчала; потом, улыбнувшись, прибавила:— Какие же это сцены, рассказывайте, рассказывайте!..
Но обед уже окончился. Государь встал и, покачиваясь, пошёл в комнаты голштинского караула. Он хотел курить.
Екатерина воспользовалась этой минутой, чтобы скрыться к себе.
Когда государыня вошла в свои покои, на ней лица не было. В ней кипели бешенство, злоба, презрение. На лице её отражались, казалось, все страсти, но над всем преобладало сознание нестерпимого оскорбления; преобладало чувство горькой нравственной обиды, которая её туманила, ослабляла. Она вспомнить не могла, что с ней было, и дрожала от волнения, вне себя, вне сознания.
За ней шёл граф Строгонов. Но шёл он не с улыбкой придворного, рассказывающего смешной анекдот, городскую болтовню, и не с любезным видом петиметра, желающего увлечь свою даму, а с выражением истинного участия, с выражением действительного сожаления и преданности.
— Успокойтесь, ваше величество, ради Бога, успокойтесь! — говорил Строгонов. — Государь был вне себя. Он сам не помнит, что он сказал! Множество тостов, весь этот шум, усталость ещё от вечера его отуманили. Можно сказать, у него сорвалось... он сказал нечаянно... Можно ли принимать к сердцу слова человека, который сказал их не помня себя?
— Он мог не помнить себя — как ему угодно; но должен был помнить, кто я! — нервно отвечала Екатерина. — Разве он мог забыть, откуда и какую он меня взял? Разве мог забыть всё моё снисхождение, терпение, сдержанность? Сколько несправедливых упрёков, сколько ядовитых насмешек вынесла я ещё при жизни покойной государыни за его полную ни к чему негодность? Сколько было науськиваний, подстреканий, злобных рассказов и клеветы, на которые сдавалась даже покойная тётушка, — и всё из-за того, в чём был виноват только он! И это было не год, не два, а почти семь лет! Семь лет я не виновата была против него даже и мыслию, тогда как он виноват был предо мною с первой минуты. И он смеет говорить, смеет бросать мне в глаза слово, которое мог слышать только в своих казармах, куда собралась сволочь со всего света и где он слушает немецких негодяев, заслуживших у себя клеймо и виселицу. И он смеет говорить, смеет равнять меня с этой уличной швалью? И когда же? Где? В царском дворце, в присутствии, можно сказать, всей Европы. Наконец, в присутствии этой... с которою, напоказ всем... И это я должна видеть, должна переносить... нет, я, кажется, с ума сойду.
И столько мести, столько непримиримой ненависти было в её лице, столько сознания кровного оскорбления, что Строгонов, взглянув на неё, даже испугался. Он понял, что тут слова напрасны, что она не простит и что всякое слово за него будет ей обида. Он замолчал.
Екатерина в это время сорвала с себя бриллианты, обрывая с ними и кружева, и бросила всё это с горячностью на стол.
— И он думает, что он...
Вероятно, в мыслях Екатерины за этим должен был следовать поток упрёков ещё более резких; но она опомнилась, пересилила себя и не сказала ни слова.
Прошло несколько секунд обоюдного молчания; наконец Строгонов сказал:
— Государыня! Позвольте мне, во всяком случае, выразить то глубокое чувство сожаления о случившемся, которое вызывает незаслуженное оскорбление. Видит Бог, что, если бы я мог его предупредить, я не пожалел бы жизни...
— Верю вам, граф, и благодарю! Вы и так много сделали для меня участием вашим и вашим разговором. Вы помогли мне проглотить это неслыханное оскорбление — в приличной форме. Теперь прошу вас, ступайте, узнайте: не придумано ли ещё чего-нибудь с их стороны, чтобы меня унизить; и если что-нибудь есть, то хоть предупредите меня!
С этими словами она протянула ему руку, которую граф почтительно поцеловал.
Выйдя из её гостиной, он сейчас же увидел, что Екатерина хорошо знала своего мужа и действительно могла ожидать всего, когда говорила: «...не придумали ли они ещё чего-нибудь, чтобы меня унизить».
При самом выходе из гостиной императрицы он встретил личного адъютанта государя, полковника князя Ивана Сергеевича Барятинского.
— Ах, Строгонов, как я рад тебя встретить! — сказал князь. — Научи, что делать? Я голову потерял! Я просто без ума! Нашу милостивую государыню, нашу радость-императрицу он велел арестовать.
— Что? Как арестовать?
— Так, арестовать! Говорит: захвати десяток голштинцев, иди к ней, возьми и отвези на первое время в Петропавловскую крепость.