А было все так…
В конце дня пришел вольнонаемный начальник санчасти Радкевич, молодой и, судя по внешнему виду, культурный человек. Он детально порасспросил о причинах голодовки и в завершение беседы стал, как он сказал, «по долгу службы» уговаривать снять голодовку. Главный аргумент – вред для здоровья – я парировал, сказав, что работа зимой в мокром торфянике причинит еще больший вред. Он долго слушал сердце и поставил диагноз «острый невроз». Я обратил внимание Радкевича на разбитое стекло и холод в камере, на крысиные ходы, но сей милый доктор сказал, что это не в его компетенции.
Кончился третий день голодовки. Настроение по-прежнему было хорошим. Выпив воды, я устроился на ночь и крепко уснул. Сны, к сожалению, были в основном гастрономическими. То я был дома, и мама ставила на стол судак по-польски, то ел много жареной картошки с помидорами, а то я лежу, а на груди у меня большая гроздь черного винограда. Крайняя ягода совсем близко, касается лица, я хочу оторвать эту ягоду, но руки у меня недвижимы, я тянусь к ней губами, напрягаюсь и просыпаюсь. На груди сидит огромная крыса, почти касаясь лица усами. Я вскрикнул и вскочил во весь рост на топчане. Крыса метнулась в угол и исчезла в дыре.
Меня всего трясло от омерзения, потом началась рвота. Желудок был пуст, меня рвало желчью. Я понял, что меня нарочно посадили в эту холодную, крысиную камеру, чтобы сорвать голодовку. Была глубокая ночь. Тишина в изоляторе, в порту, в управлении. Ярко светит лампочка в нише над дверью. Крысы, значит, не боятся света, они будут во время моего сна залезать на топчан, может быть, под одеяло, будут кусать меня за лицо. Я не смогу спать, а без сна долго не продержусь.
Я взял кружку и стал стучать в дверь, в тишине ночи удары металла о металл гулко грохотали. Открылась форточка.
– Почему безобразите? – спросил из-за двери коридорный стрелок.
– Крысы! – крикнул я.
Форточка захлопнулась, стрелок отошел. Я стал стучать еще громче. Дверь открылась. Вошел старший по смене.
– Почему нарушаете порядок? Я объяснил заново.
– Не съедят вас крысы, а будете стучать – в карцер посажу, – и он стал закрывать дверь.
Я закричал во весь голос, требуя, чтобы заделали крысиные дыры.
– Я порву зубами вены и истеку кровью, вы будете отвечать.
Старший стоял в нерешительности и что-то говорил коридорному.
– Обратитесь днем к начальнику, – наконец сказал он. – Сейчас забьем в дыру бутылку. Тут только одна дыра.
Коридорный забил в дыру бутылку. Дверь закрылась.
Я сел на топчан и приказал себе успокоиться, выпил воды, обследовал все углы – других дыр не было. Тюремное одеяло, исхоженное крысой, вызывало омерзение, но под одним моим было бы слишком холодно, хотя я на ноги надевал бушлат и застегивал его на все пуговицы. Настроение опять улучшилось. Все надо перетерпеть, все надо перебороть. Вот я и переборол и крыс, и тюремщиков и могу спокойно спать. И я немедленно уснул и спал крепко и долго.
Проснулся я от шума отпираемой двери. Пришел начальник СИЗО и какой-то чин. Рекомендовали снять голодовку. Обещали заделать крысиные лазы. Пил понемногу воду, старался больше спать. Пятый день по сравнению с прошедшим был менее тяжелым. Меньше ощущался голод, голова кружилась, часто засыпал. Посетителей не было. Шестой день начался с посещения Радкевича. Выслушивание, выстукивание, проявление заботливости, рекомендации снять голодовку. Я поблагодарил за добрые пожелания, но заметил, что в это поверю, если будет вставлено стекло в форточку и заделаны крысиные лазы.
– Полагаю, вы помните Диккенса? – спросил я. Радкевич удивился.
– Так вот, вы мне напоминаете одну леди, которая вязала чепчики для африканских детей, но не хотела замечать голодных детей на улице у ее дома. Диккенс это назвал «телескопической филантропией».
Радкевич вспыхнул и резко сказал:
– Вы забываетесь!
– Да, я забылся, – ответил я, – говорил с вами как с врачом, а вы тюремщик.
Я отвернулся и больше Радкевичу не отвечал. Седьмой день был без посещений и приключений. Появился неприятный запах ацетона. Значит, начался распад тканей. Садиться на топчане уже очень трудно; в глазах темнеет, голова кружится сильнее. Стараюсь спать. На восьмой день пришел заместитель начальника управления и начальник 3-й части. Предлагали снять голодовку. Я спросил:
– С возвращением в кремль, без работы, с письмами и книгами?
– Не ставьте условий. У вас сердце не выдержит долгой голодовки. Снимайте голодовку.
– Спасибо. Я буду продолжать. Вы бы распорядились стекло вставить. Или это не в вашей власти?
Начальники переглянулись и вышли. К концу дня форточку застеклили и крысиный лаз замуровали.
Девятый день. Пришел фельдшер, принес белые сухари и кружку с теплым молоком. Как вкусно и сильно пахнет молоко!
– Надо есть, – фельдшер поставил мне на грудь тарелку с сухариками. Я резко повернулся на бок, тарелка упала и разбилась, сухари рассыпались. Фельдшер молча подобрал все с пола и ушел, захватив кружку с молоком.
Десятый день был трудным. Я не мог встать. В глазах потемнело, упал, ударился о стену. Сердце страшно колотилось. Казалось, топчан раскачивается и опрокидывается. Долго не мог прийти в себя. Завтра день смерти Ленина – нерабочий день, послезавтра день памяти 9 января – вольные тоже не работают [31]. Значит, два дня никаких изменений. Я уже изнемог от голодовки. Сколько еще? Гройсман и Харадчинский голодали 36 суток, на четырнадцатый или пятнадцатый день им стали принудительно вводить искусственное питание. Они с ужасом говорили об этой процедуре. Все равно. Отступать уже поздно, снимать голодовку нельзя. Этого себе не прощу, подорву веру в себя. Надо спать, спать…
В конце дня появились Радкевич с фельдшером. Слушали, считали пульс. Радкевич вышел и снова появился с Монаховым; его огромная фигура раздвоилась, закачалась, и я потерял сознание. Фельдшер привел меня в чувство нашатырным спиртом. Радкевич сказал:
– Сейчас принесут молоко с сахаром, попейте. Я покачал головой.
– Попейте, а потом в кремль, в лазарет. Я вопросил взором Монахова.
– Да, – кивнул он и показал мое заявление, – занимайтесь самообразованием, пока голова цела.
– Значит, мои требования удовлетворены?
– Не требования, а заявление, – буркнул Монахов. У меня опять потемнело в глазах, фельдшер сунул в нос нашатырь, а когда я огляделся, начальства уже не было, и фельдшер держал в руках кружку с молоком. Несколько глотков я выпил с жадностью, но больше не хотелось. Организм отвык от еды. Фельдшер рекомендовал через три-четыре глотка делать три-четыре минуты перерыва. Полкружки я осилил за 15 минут. Фельдшер ушел, оставив молоко и два сухарика, которые я должен размочить в молоке и, когда захочется, съесть. Итак, голодовка окончена. Я выиграл, проверил себя на стойкость, на «законном» основании могу есть и пить сладкое молоко и спокойно ожидать переезда в лазарет. Радоваться бы надо, но на меня напала глубокая депрессия, и радости не ощущалось.
Примерно через час за мной пришел фельдшер с двумя стрелками, и перенесли меня вместе с постелью в общую камеру. Из-за апатии я не сообразил, что меня должны отвезти в лазарет, а не в другую камеру, тем более общую, где сидели под следствием трое урок и несколько неуркообразных человек. Фельдшер сказал, что через два часа мне снова принесут молоко и сухарики, и рекомендовал спать. Но разве можно спать, когда в камере урки, да еще молодые! Это все равно, что пытаться уснуть в клетке с мартышками!
Приличные заключенные подошли ко мне с расспросами. Я очень кратко объяснил, что меня после окончания голодовки сейчас отвезут в лазарет, но тут один из них – Хохлов – сказал:
– Если бы сегодня в лазарет, то зачем переводить вас в общую камеру? Что-то крутят начальники.
Это логичное рассуждение очень испортило мне настроение. Я стал злиться, и апатия прошла. Может быть, вызвать начальство? Но сокамерники сказали мне, что уже вечер и начальники, от которых зависит перевод из СИЗО в лазарет, уже сидят за ужином и пьют водку, а завтра день смерти Ленина, послезавтра 9 января – нерабочие дни, так что сидеть мне здесь не меньше чем три дня. Я был в ужасе. Хохлов сказал:
31
В те годы день смерти В.И. Ленина и день памяти расстрела демонстрации 9 января 1905 года, отмечавшиеся соответственно 21 и 22 января, были нерабочими днями