Алина, или Частная хроника 1836 года (СИ)
— Ты уверуешь в бога когда-нибудь так, что я стану тебя бояться! — сказала вчера Жюли.
— Меня? Бояться?!
— Конечно! Ты так отдаешься порывам чувств, что однажды устанешь разуверяться, измучаешься и найдешь покой только в вере. Но что делать мне, бедной, которая так любит земную жизнь? Я для тебя стану пошлая грешница, — но может быть, ты окажешься и права… А жаль, что я не смогу быть совершенно искренней в нашей церкви… Между прочим, твой Пушкин верует! Он как-то сказал мне, что не верить в бога — это все равно, что уподобляться народам, которые полагают, будто мир покоится на носороге. А ведь в молодости его сослали как раз за неверье!
— Ты сама говорила, что умней его у нас не найти. Выходит, он прав. Как же ты не веришь сама? Ах, душа моя, так нельзя: нас всех воспитали в религии наших предков, — стало быть, нам также в ней жить, с ней умереть…
— Ну, по предкам я могу быть не одной православной, но также и католичкой, и лютеранкой и, бог еще знает, кем… К тому же меня воспитала нянька, по крови полуцыганка.
— Уж не веришь ли ты в бога цыган, ежели он у них есть, конечно?
— Как знать?.. В судьбу я, и правда, верю. А кстати, на ладони у тебя ясно видно, что ты будешь мешать судьбам осуществиться.
И прибавила странно-серьезно:
— Но запомни, это ему — возмездье!
… Алина вспомнила эти слова, когда карета уже выезжала на простор Дворцовой площади.
— Так обещайте нам, что хотя бы в свете вы не станете афишировать вашей дружбы с мадам Самойловой!
— Афишировать я не буду, — сказала Алина почти машинально и вдруг усмехнулась горько. — Вокруг столько отличных учителей, которые учат не афишировать!..
И Базиль, и дядюшка, и даже тетушка (которая, впрочем, вряд ли что поняла) с изумлением от такой дерзости разом уставились на Алину. Однако ж дядюшка принял вызов. Усмехнувшись одними губами (знак великого гнева), он молвил размеренно и спокойно:
— Увы, мы не пиитические натуры, чтобы своих грехов не скрывать. Мы вынуждены считаться с людьми, а не с одними своими желаниями.
И оборотился к жене:
— Сказывал ли я тебе, дорогая, какую смешную штучку поведал мне давеча посланник голландский? Говорят (барон в это, конечно, не верит), — однако же кричат упорно, будто бы Пушкин спит со свояченицей своей фрейлиной Гончаровой?
— Какие ужасы! С невестой д'Антеса, с Катрин?
— Да нет же, со старшей, с Александриной…
— Да откуда ж посланник знает?
— Душа моя, сын его — теперь почти член пушкинского семейства…
Алина хотела что-то сказать, — но карета остановилась. Толстый камер-лакей в алой придворной ливрее отбросил подножку и распахнул дверцу. Ударило холодом и ярким сверкающим светом.
Из дневника Алины Осоргиной:«8 января, пятница. Большой бал у родни нашей Машеньки Разумовской. Тьма народу в маленькой, но прелестной зале белого мрамора со звездчатым сводом. Было ужасно тесно и душно, однако ж в этой сутолоке и давке есть свое преимущество: нас, в конце концов, прибивает к неслучайным нам людям. Меня прибило к нему, — вернее, к ним, ибо он был с женой. Натали улыбнулась мне очень мило, скосясь. Господи, подумала я впервые, да ведь она косая! И нет в ней никакого кокетства: просто больные глаза, а кажется, что заглядывает исподтишка.
Пушкин едва поклонился мне. Я горестно проследила взгляд его, — ну конечно, он смотрел на д'Антеса! Тот бойко тараторил о чем-то с Катрин, — она же внимала ему с томным, влюбленным видом. Д'Антес, впрочем, высматривал кого-то в толпе. Наконец, увидев Пушкину, он весь в лице изменился. О, этот беспощадно-прямой, алчный и страдающий взгляд синих навыкате глаз! Он устремлен был теперь на прекрасную Натали, которая вдруг заметно смутилась и покраснела. Катрин же тотчас осунулась, отвернулась. Все это случилось так мгновенно и было так выразительно, что казалось почти актерством.
— Пойдемте! Вам здесь, вижу, нехорошо, — сказал возле меня его голос раздраженно и повелительно. Я чуть было не протянула руку ему машинально, — но испугалась не своей ошибки, а его глаз. Они были белые, бешеные… Натали вся затрепетала.
Он резко раздвигал толпу, ведя жену к выходу.
— Каков?!
Этот вопрос задала женщина, и наверное, только женщина сумела б вложить в него столько ненависти и злорадства.
Я тотчас взглянула на ту, что так тихо и торжествующе выдохнула возле меня сие торжествующее «Каков?!». Это была мадам Полетика! В синем, необычайно ей шедшем платье, вся вытянувшись (о да, она была то самое выражение: «натянута, как струна»!), она смотрела вослед Пушкиным с какой-то странной — возникавшей и снова гаснувшей и одновременно очень долгой улыбкой. Ее губы показались мне краснее, чем у Базиля.
Я ничего не могу понять. Право, Натали ведет себя так, точно она и впрямь виновата в чем-то. Начинаешь думать об ее характере пристально и тревожно».
Заметы на полях:
«…завтра, в воскресенье состоится эта удивительная свадьба… Пушкин проиграет несколько пари, потому что он, изволите видеть, бился об заклад, что эта свадьба один обман и никогда не состоится. Все это по-прежнему очень странно и необъяснимо, д'Антес не мог почувствовать увлечения, и вид у него совсем не влюбленный. Катрин, во всяком случае, более счастлива, чем он». (Из письма Софи Карамзиной от 9 января 1837 года).
ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ
Из дневника Алины Осоргиной:«Так что же такое художник, поэт? Что за странная сила проникает его некрасивое тело, его суетную, порою пошлую душу, — и эта сила делает его мудрым, почти как бог, делает всеведущим; которому довольно себя, для которого весь мир — он сам.
Сегодня я имела две странные встречи, словно мимо меня проплыло два огромных облака, — скорее, таинственных, чем прекрасных. Я наблюдала течение их завороженно, не в силах понять, теряясь в догадках и трепеща…
Однако же все по порядку. Вчера этот тяжелый разговор с милой моей Жюли, — кажется, мы чуть не поссорились. Она насмешничала надо мной как-то очень уж зло. Я обиделась, промолчала на вопрос ее ехидный о Пушкине Она вдруг вскричала: «Эти художники все — бродяги! Их в общество и пускать нельзя!» И вдруг зарыдала, упала на диван… Она кричала слова ужасные, достойные разве падшей какой-то женщины, боже мой! Я испугалась, стала ее утешать, — она бросилась на меня чуть ли не с кулаками! Я уехала тотчас, дав себе слово больше к ней ни ногой. Она прислала мне — к ночи уже — лихорадочную записку, где все объясняла изменой «этого несносного Бришки». (Так зовет она своего Брюллова). И умоляла поехать с ней к нему завтра. Вот новость! Я не стала ей отвечать, однако ж сегодня в полдень она взошла ко мне без доклада и в шубе, веселая. Схватила руки мои и принялась целовать их, произнося все те же невозможные в устах женщины слова. Она, однако ж, смеялась, называя себя таборною цыганкой. Я оторопела, — и каюсь, вдруг стала смеяться тоже…
Через час мы вошли в его дверь».
— Вот, без меня ты такое не увидала б! — сказала Жюли еще в карете…
Они поднялись на истоптанное крыльцо и вошли в вестибюль, показавшийся Алине темным и грязноватым. Какой-то испитой, стеклянно-седой старичишка снял с них шубы. Дамы взошли по лестнице, которую во втором часу дня мела горбунья в пегом салопе.
Они прошли две обширных гостиных. Везде, по углам, на столах и подоконниках громоздились тарелки, бутылки. В одном месте на розовом штофе обоев темнело несколько пятен. Однако картины, статуи, вазы, в почти безвкусном обилии украшавшие эти покои, были даже на первый взгляд драгоценны.
— Я не взойду к нему без доклада, — сказала Жюли, повернувшись к Алине. — Мало ли, что…
Однако слова эти были только предупрежденьем подруге. Жюли решительно распахнула высокую дверь, расписанную в манере помпейских фресок красным, желтым и голубым.