Алина, или Частная хроника 1836 года (СИ)
Запах сильных сигар, духов и винного перегара перехватил Алине дыхание.
Комната была большой и темной. Три полосы зимнего тусклого неба едва светлели меж бархатных темно-бордовых складок. Три стены были увешаны оружием всех форм и цветов, одну стену до потолка покрывали консоли, на которых белели, золотились, чернели бюстики, маски, какие-то стройные кубки, — от всего этого несло тленом глубокой древности.
В сумраке Алина не вдруг увидела человека на широкой тахте, под целым лесом косматых восточных копий. Он приподнял голову, заметил Алину и тотчас встал, запахнув халат. Мелькнувшая рубашка все ж обтянула внушительное брюшко.
— Друг мой, — обратилась Жюли к Алине. — Вот это и есть тот несносный Бришка, над которым мы так смеялись вчера! Теперь же ты сама видишь, какой он урод и в каком хлеву он обитать изволит!
Алина смутилась. На нее смотрел человек с золотокудрявой головой Аполлона, — однако ж Аполлон этот был с похмелья…
Видно, «Бришка» не сразу понял, кто перед ним. Наконец, он поклонился глубоко, но как-то развязно.
— Нет, ты конченый человек! — говорила меж тем Жюли, обходя внимательно комнату и заглядывая за ширмы. — Я нарочно привезла сюда мою Алину (кстати, урожденную графиню Головину), чтобы показать ей тебя во всем блеске твоих дарований. Господи! У тебя вчера опять «веселились»!..
— Извини, забыл тебя пригласить, — буркнул Брюллов и обратился к Алине сладко-любезно. — Мадам, я тронут вашим вторженьем! Только не просите писать с вас портрет, — кисть моя переврет вашу прелесть.
Алина тотчас же покраснела: все знали, что Брюллов не пишет портретов женщин, которые ему не нравятся. Так, он отказал Натали Пушкиной и самой — страшно сказать! — самой даже императрице!
— Ты дурак! — отрезвила его Жюли. — Мадам Осоргина ни о чем тебя и не просит. Я сама настояла на этом визите, потому что мне одной ездить в твою берлогу скоро уж станет страшно…
— Могут не так понять, — парировал тотчас «Бришка». — Однако ж, мадам, не смейте сердиться на дурака и не ищите так упорно вещественных доказательств!
— Ах, ты дурак, дурак! — рассмеялась вдруг Жюли очень звонко. Она встала посреди комнаты, протянула обе руки к своему «Бришке», — и он вдруг сделал шаг к ней! Взаимные колкости едва не кончились поцелуем. Впрочем, Брюллов вспомнил тут об Алине и предложил дамам пройти в свою мастерскую.
Из дневника Алины Осоргиной:«Мастерская Брюллова — это огромная зала с пятью полукруглыми окнами и несвежими белыми шторами на них. Две печи в разных концах залы едва справляются с холодом; строительный запах красок и скипидара; огромный диван, весь в бронзовых мечах и венках, — скорее, ложе древнего полководца (каюсь, я подумала: «Здесь они любят друг друга!»); шестиугольный восточный столик с кальяном подле. На стенах — картины, рисунки без рам; возле одной из печей — подрамник с огромным холстом, на котором пока едва намечены углем контуры башен и каких-то бородачей. По заказу императора Брюллов пишет «Осаду Пскова», — скучный сюжет, по его словам.
Не знаю, отчего — возможно, я просто лишней ему казалась, — но он шутил, кажется, слишком вольно.
— Это он не сдается, — шепнула Жюли. — Я ведь наказываю его тобой!
— Но милая, — возразила я. — И часто приходится его так пороть?
— Я тебе после все расскажу! — пообещала Жюли, улыбнувшись весьма лукаво.
Впрочем, милые вовсе уж помирились, и приметно стали обо мне забывать, оставив наедине с папкой его акварелей, забавных и, правду сказать, очень уж шаловливых. Интересно, однако ж, как это здесь вчера «веселились»?
Впрочем, воображаю…»
Алина стала самолюбиво думать о Жюли и «Бришке», о том, что он пошлый человек, и более ничего; что подруга ведет себя недостойно; что делать человека средством своего мщения низко, подло. Однако она не могла себе не сознаться, что не посмела б (и не умела еще!) быть такой вот свободной и в ревности и в веселье. «А мы, ничем мы не блестим…» — вспомнилось ей зачем-то. — «И кто мне сказал, что гений — не человек?..»
«Бришка» и Жюли расшалились, как дети. Он стал показывать фейерверк в Риме, треща и вертя губами, словно ракета, — то взлетая на диван, то спрыгивая на пол. Алина расхохоталась, подумав, что Жюли должна быть с этим пузатым вихрем счастлива несказанно…
Вдруг доложили о Пушкине и Жуковском.
Из дневника Алины Осоргиной:«Он взошел — я вся смешалась. Он очень почтительно поклонился мне, однако ж сейчас было видно, как он досадует на присутствие посторонних. Он держался так чинно, так церемонничал, что невольно я показалась себе кисейной кривлякой, с которой нельзя иначе. Впрочем, это не была насмешка, — только досада. Ах, надеяться мне не на что! Что ж, он говорил очень умно пухлолицему Жуковскому, что необъяснимо, как скульптор в куске мрамора уже видит статую и что дар художника — немного от черта. Он, конечно же, не сказал: «От бога», не желая пускаться при мне в романтизм, но серьезностью темы дав мне понять, что не расположен любезничать.
У него все те же вечные его длинные когти и горечь, кажется, не в одних глазах, но также и в впадинах у висков. Он показался мне темнее обыкновенного.
Не знаю, с чего, но сердце у меня почему-то сжалось. Даже не от безнадежности, — но от чего же?»
В карете Жюли объяснила ей, что вовсе не ревнует «Бришку» к «бабам» (ее слово!), но связь его с какой-то мерзавкой Бертой тянется уже вторую неделю. О Пушкине она сказала лишь, что он сумасшедший, что сама жена смеется над его ревностью бессмысленной и кипучей, и на его нередкий теперь вопрос, о ком бы она рыдала, случись между ним и д'Антесом дуэль, отвечает всегда: «О погибшем».
Алина вдруг с холодной горечью, почти с улыбкой, подумала, как ей приходится сдерживаться…
Заметы на полях: «У него (Пушкина) тогда было какое-то высокорелигиозное настроение. Он говорил со мною о судьбах Промысла, выше всего ставил в человеке качество благоволения ко всем, видел это качество во мне, завидовал моей жизни…» (Из письма П. А. Плетнева к Я. К. Гроту).
Из дневника Алины Осоргиной:«Что за чудо последняя его повесть! Я читала ее ночь напролет и как видела перед собой всю нашу грустную странную русскую жизнь, как я ее знаю. И этот серый помещичий домик с узкими комнатками и жесткими старинными, но такими и с виду честными мебелями; и эту ночную метель, от воя которой, бывало, сердце сжималось, и грезился человек — отчего-то черный всегда — упорно бредущий куда-то среди белых и злых метельных полос; и наши крестьяне, то угрюмые, то лукавые; и эти дали холмистые, — бесконечные, точно стон. О, эта Россия! Право, мы словно в оранжерее живем, защищаясь французской речью, — и как знать? — быть может, метельный ветер пробьет однажды стеклянные стены и ударит нас по голым плечам, растреплет наши прически, поднимет платья, — и унесет нас в грубые, полные грязи, волков и водки дали…
Какая прелесть эта скромница Маша Миронова, которая в смиренной доле своей, наверно, и не слыхала о наших модных страстях! Ах, как хорошо, что Пушкин спас ее среди пьяных мятежников мужиков! А ведь и сам он приснился мне как-то в красной рубахе на манер кошмарного Пугачева… Но Машу автор уберег, — и значит, сердца в нем куда как больше, чем даже его прославленного ума… Однако ж мне кажется, что Жюли влюбилась бы в Пугачева. А я?.. Гринев? Но он мальчик совсем, и вряд ли он элегантен… И значит, Швабрин, — сей оренбургский д'Антес? Неужли мне на роду написано любить одних негодяев?
Я написала это сейчас, и сама рассмеялась. Нет, это писала вовсе уже не я, — это писала совсем другая! Я так изменилась за этот месяц! А мне, — мне остается… автор…»
Из дневника Алины Осоргиной:«15 января. Вчера бал во французском посольстве. Пропасть гостей, роскошь нарядов необычайная, теснота. Мадам посольша не стояла весь бал у двери, принимая гостей, как мы, несчастные, а бесперечь танцевала, лишь в перерывах удостаивая вновь пришедших общим поклоном. Французы необычайно милы, но все холодные эгоисты, — им важны только их удовольствия. У меня было странное, какое-то лихорадочное настроение. Я потащилась на этот бал только ради него, — ради автора. Какая тоска, что мы почти незнакомы! Он явился уже к вальсу, с женою и сестрою ее Александриной, косоглазой и очень грустной. Отчего-то мне захотелось подойти к ней, заговорить. Я, кажется, понимаю причину ее печали. Весь город говорит, что Пушкин отказал д'Антесу и Катрин от дома, даже не принял их, когда явились они с визитом после свадьбы. Знакомые пытались их помирить, — Пушкин отказался так резко, что, боюсь, д'Антес почувствовал себя оскорбленным смертельно. А это значит, он будет мстить непременно.
Я как-то очень внимательно все смотрела на Александрину, точно впервые ее увидала. Упорно ходят слухи, что она с ним в связи. Право, не хочется в это верить. Однако ж как можем мы судить о материях столь интимных? Все считают ее глубокой и тонкой натурой, называют «ангел бледный». Странно, как душевное благородство порою не совпадает с красивым лицом, — рядом со своею сестрой она форменная дурнушка.
Явился д'Антес с Катрин. Говорят, она счастлива, — вероятно! И все же ее супруг тотчас устремился к мадам Пушкиной. — благо, ее муж отошел. Натали покраснела, как девочка, отчего-то. Все три сестры оказались вместе, — все три стройные и необычайно высокие, но какие же разные, боже мой! Ослепительная, однако ж смущенная Натали, печальная, задумчивая Александрина, — и смуглая, сухая, но с горящим взглядом Катрин. Только д'Антес отошел — явился Пушкин. Он очень внимательно, как-то необычайно пытливо посмотрел на сестер. Я до сих пор слышу голос его, глубокий, но какой-то глухой, зловещий: «Я хочу видеть ваши лица!» К чему он это сказал? Неужли он все же подозревает ее?
За ужином я сидела напротив Катрин. Надо сказать, д'Антес мало обращал внимания на нее. Он беспрестанно поднимался, переходил к другим столам, подсаживался к знакомым, — главным образом, дамам. Катрин явно досадовала, кусала губы. Пушкин возник возле стула ее внезапно, с бокалом. Я отлично слышала его слова: «Давайте выпьем здоровье друг друга!». Катрин вся вспыхнула, — вся, смуглая, потемнела и ответила резко: «Пригласите сначала мужа, — мы выпьем втроем!». Пушкин повернулся и быстро отошел, ни слова не говоря.
Весь вечер д'Антес смотрел на Натали, но не танцевал с ней, почти с ней не говорил. Однако взгляд его, долгий и жадный, был красноречивее всяких слов. И какой, между прочим, тяжелый взгляд!..»