Как прое*** всё
Стасик говорил:
– Ты ведь не помнишь, что ты вчера делал?
Я спрашивал, похолодев:
– А что я делал?
Тогда Стасик смеялся и говорил:
– Ну что ты! Всем за тебя так стыдно! Что ты творил! Сейчас я подробно тебе все расскажу.
И он рассказывал, и мне становилось стыдно. Но если честно – не навсегда. Стыдно мне было недолго. Чтобы избавиться от чувства стыда и от Стасика, я снова начинал пить. И вскоре мне не было стыдно, а было опять хорошо, и я опять вел себя так, что всем было за меня стыдно, а Стасик опять это запоминал.
Однажды утром я проснулся, как обычно, в аду. И вдруг я почувствовал, что мне все равно, что я вчера натворил и что запомнил Стасик. Я понял, что не будет сада, не будет персиков, не будет ничего. Не будет темно и пусто, не будет также светло и пусто. Я вдруг тихо понял, что все это, что со мной происходит, все это – чистовик, работы над ошибками не будет, весь этот смятый черновик – и есть моя жизнь. И это нельзя исправить.
Я заплакал.
Сыр
Моя мама – давно, когда меня еще не было на свете, – была веселая. Ее детство пришлось на послевоенные годы. Голод, холод, сталинская готика. А мама все равно была веселая. Потому что была маленькая. А когда человек маленький, ему хорошо. Он видит только жучков, паучков и траву под ногами. Весь ужас – Сталин и готика – находятся выше.
Мама была рыжая и склонная к хулиганским поступкам. Она любила бить мальчиков портфелем по голове. Поэтому она часто приносила домой портфель с оторванной ручкой. Мама смеялась часто и по любому поводу, смеялась так, что слышала вся улица. Ей нравилось жить. Когда ей стукнуло тринадцать, она влюбилась в моего папу. Это была большая ошибка. Маме надо было влюбиться в такого же веселого, рыжего мальчика, и они поженились бы, и всю жизнь лупили бы друг друга портфелями по голове, и были бы счастливы. Но она полюбила моего папу. Они жили на одной улице. Папа гулял с компанией постарше. Он уже выпил свой первый стакан молодого вина. Все уже было предрешено. Мама знала, что папа уже выпил стакан, но ей казалось это романтичным. Так часто бывает с женами героев: романтичным им поначалу кажется то, что потом сделает их вдовами. Мама была послевоенной дворовой голью, а папа не был, потому что был сыном полковника. Он умел играть на пианино. Можно сказать, он был послевоенным мажором, но не был пидарасом, как известная часть мажоров, потому что подкармливал улицу.
Его отец и мой дедушка, палач и фотограф росы на травинке, доставал откуда-то сыр. Тогда это было круто – сыр, в магазинах его не было. Сыр был не желтый, а красный. Это был особый, трофейный, немецкий сыр, я думаю, дедушка забрал его у какого-нибудь важного немца.
Это было так: ночью, когда отгремел бой, в офицерском теплом блиндаже важный немец собирался полакомиться. Включил радио, запела холодная блонда Марлен, немец достал из офицерского подсумка серебряную коробочку с гравюрой на крышке – на гравюре была кратко рассказана история его старинного тевтонского рода. Коробочка при открывании сыграла зловещий гимн старинного тевтонского рода. И в коробочке был красный сыр. Тевтонец не стал есть сыр сразу, это было бы не по-тевтонски. Чтобы растянуть удовольствие, он еще немного послушал Марлен и, вспомнив о далекой родине, опечалился, как это умеют делать только немцы, мрачно глядя вдаль, на оккупированную территорию. Наконец барон вздохнул и решился съесть сыр. В это время сзади подполз мой дедушка, разведчик, и, когда немец собрался съесть сыр, мой дедушка вонзил ему в сердце нож и прикрыл ему рот, чтобы тот не смог закричать или съесть сыр в конвульсиях. «Не шуми, браток», – шепотом сказал он врагу на ухо, тихо вынул сыр из ослабевших рук гота и рукой с сыром закрыл тевтонцу глаза – из воинского уважения.
Вот так, я думаю, мой дедушка доставал сыр.
Мой папа приносил этот сыр на улицу и подкармливал послевоенную голь. Маму тоже. Она ему нравилась. Может быть, он надеялся, что она спасет его от полного просёра, то есть от того, что неминуемо ждет его впереди. У моего папы, несомненно, были геройские наклонности. Он был мажором, но не был пидарасом, это уже редкость. Папа был задумчивый, молчаливый, он уже тогда думал о своем бессмертном металле для звездолетов. Эти мысли никогда не делают человека веселей.
Мама в папе не ошиблась. Он мучил ее так, как умеют это делать только герои. Полжизни она прожила с моим папой и его формулами и цыганами в голове. Потом папа умер, но от папы родился я, и мама сначала верила, что я – ее утешение на старости лет. Но я оказался еще страшнее папы, оказалось, что у нас династийность.
Моя бедная мама…
Пушкин в ссылке
Вдетстве я жил в маленьком старом дворе, в самом сердце маленького старого города, и даже не в сердце, а где-то в желудочке сердца. Старые города доживают до старости, потому что сердца у них стучат медленно. Двор, где я рос, был надежно укрыт от холодных ветров, там всегда было тепло, там почти всегда было лето, и пока я сам не сбежал, никто не мог меня там найти.
Я родился в месте ссылки Пушкина. Именно этот факт сформировал меня как мыслителя. Или не сформировал. Известно, что Пушкин в месте моего рождения, в Бессарабии, чувствовал себя плохо, скучал – там не было балов, мазурок, красавиц и их ножек, которые Пушкин, как честный нигер, так любил и так ловко рисовал на полях своих текстов, а были только декабристы из маломощного и малочисленного Южного декабристского общества, о котором известно, что оно ничего не добилось, и слава богу. Пушкин скучал, пил винище и мечтал о развратном Петербурге.
Примерно так же здесь провел свои юные годы и я. Здесь прошел процесс моего становления, если таковой вообще у меня был. Многие особенности моей личности, вероятно, объясняются сильным наклоном улицы, на которой я вырос: она сбегает с холма, на котором когда-то захотел появиться город, под углом градусов в сорок. Под таким же углом, а лучше сказать – креном, испокон веков сбегают вниз по улице и ее обитатели. Если идти по этой улице, наоборот, снизу вверх, в гору, то сначала обнаруживается патологическое количество фотографических ателье, управляемых старыми евреями. Их семь, в пределах трех кварталов, евреев в ателье тоже семь, и есть в этом какой-то знак каббалистический, но расшифровать его не берусь, опасно. Приезжий человек от такого количества фотографических ателье мог бы заподозрить у местного населения запущенный нарциссизм, но я, родившийся здесь, могу развеять этот миф – местное население редко любуется своим изображением, еще реже любуется собой, еще реже для этого есть повод, а отдельные представители местного населения даже не догадываются, как они выглядят.
Далее улица проходит, толкаясь, сквозь городской базар, производящий главное достояние южного города – запахи. Брынзы, укропа, вина, помидоров, перца, подвешенных за ноги кур, сатирически смрадной косметики, торгующих ее быстроглазых цыганок, творога, масла, снова вина, кваса, клозета, рыбы, свиных голов на крюках с презрительно скривленными пятаками: нет, этот меня не купит, не тот человек; сала, хрена, вымени, дынь, гогошаров – это такие красные сладкие перцы, в этих местах говорят о проблемах: влип по самые гогошары. Ну и главный запах – муста, муст – это молодое вино, чуть не добродившее, в этом суть юга, все здесь немного не добродившее, стоит дешево, пьется легко, похмелья нет, раскаянья нет.
Если прошел сквозь базар – уже значит выпил и с собой взял, ну а дальше – наверх, все время наверх, в гору, по старому одноэтажному городу, который Пушкина помнит, а может, не помнит; дорогу в гору осилит идущий, хорошо, что не с пустыми руками. А завершается улица на высшей своей точке, на вершине холма – тем, чем и должна завершаться. Старым, наполовину уже вросшим в землю, заросшим сорняками и небылицами кладбищем.
Много историй тут было. Моя история тоже здесь началась.
История полного просёра.