Фердидурка
– Чего?! – заорал Ментус, пойманный с поличным. Но было уже слишком поздно.
Пызо рявкнул:
– Ха, ха, ха!
А Сифон заголосил:
– Поздравляю, Ментальский! Наконец-то мы знаем, что в вас сидит! Поймали тебя, приятель! О парне мечтает! По лужку захотелось поскакать с парнем! Прикидываетесь реалистом, знающим жизнь, жестоким, изничтожаете чужой идеализм, а сами в глубине души сентиментальны. Парнишечка слюнявый!
Мыздраль как мог грубее завопил: – Молчи! Сволочь! Холера! Зараза! – Но было уже слишком поздно. Никакие, даже самые грязные ругательства не могли спасти Ментуса, схваченного «in flagranti» [14] с его тайными грезами. Он покрылся кровавым румянцем, а Сифон торжествующе и ехидно добавил: – С чужим идеализмом борется, а сам к парням подлизывается. Теперь по крайней мере известно, почему чистота ему мешает!
Казалось, Ментус кинется на Сифона – но он не кинулся. Казалось, размозжит архиграндиозным ругательством, но он не размозжил. Пойманный «in flagranti», он не мог – и окаменел в холодной, ядовитой вежливости.
– Ах, Сифон, – начал он, на первый взгляд небрежно, чтобы выиграть время, – так ты полагаешь, будто я мины строю? А ты мин не строишь?
– Я? – отозвался Сифон, застигнутый врасплох. – Я их не строю парням.
– Только идеалам? А мне, значит, нельзя парням, а тебе можно, ибо ты их строишь идеалам? Не соблаговолишь ли взглянуть на меня? Мне хотелось бы, если тебе это не доставит неудовольствия, окинуть взглядом твой лик с фасада.
– Зачем? – тревожно спросил Сифон и вытащил носовой платок, а Ментус неожиданно вырвал у него этот платок и швырнул его на землю: – Зачем? Затем, что терпеть не могу твоего лица! Простись с этой благородной чистой миной! Ах, так тебе можно?… Перестань, говорю, не то я так скривлюсь, что тебе расхочется… уж я тебе покажу… я тебе покажу…
– Что ты мне покажешь? – отозвался Сифон. Но Ментус вопил как в бреду: – Покажу! Покажу! Покажи мне, я тебе тоже покажу! Хватит болтать, ну-ка покажи нам этого твоего отрока, вместо того чтобы языком о нем чесать, а я тоже покажу, вот и увидим, кто от кого убежит! Покажи! Покажи! Довольно красивых фраз, довольно этих половинчатых, застенчивых мин, миночек, минят деликатных, девичьих, когда человек сам от себя с ними прячется, – черт, черт, – я вызываю тебя на великие, истинные минищи, на мины всей рожей и увидишь, я тебе такие покажу, что отрок твой даст тягу туда, куда Макар телят не гонял! Хватит болтовни! Покажи, покажи, я тебе тоже покажу!
Сумасшедшая идея! Ментус вызвал Сифона на мины. Все стихли и смотрели на него как на безумца, а Сифон готовился к язвительной инвективе. Но на лице Ментальского гуляла такая дьявольская насмешка, что постепенно все осознали страшный реализм его предложения. Мины! Мины – оружие, а с тем вместе и пытка! На сей раз бой должен был вестись всерьез! Кое-кто испугался, видя, что Ментальский вытаскивает на свет Божий то страшное оружие, которым до того каждый пользовался с величайшей осмотрительностью, а свободно и открыто, пожалуй, лишь за запертой дверью и перед зеркалом. А я отступил на шаг, ибо понял, что, доведенный до точки, разбушевавшийся, он хочет испоганить минами не только отрока и Сифона, но также парня, мальчика, себя, меня и все окрест!
– Труса празднуешь? – спросил он Сифона.
– Мне стыдиться своих идеалов? – ответил тот, не сумев, однако, скрыть легкого замешательства. – Мне бояться? – Но голос его слегка подрагивал.
– Ну вот и хорошо, Сифон! Время – сегодня после уроков! Место – тут, в классе! Выбери своих судей, я своими назначаю Мыздраля и Гопека, а главным судьей (дьявольские нотки в голосе Ментуса зазвучали отчетливее), главным судьей я предлагаю… этого новенького, который сегодня прибыл в школу. Он будет объективен. – Что? Меня? Меня он предлагал в главные судьи? Сон? Явь? Но я же не могу! Не могу ведь! Не хочу видеть этого! Не могу на это смотреть! Я бросился протестовать, но всеобщий страх уступил место великому возбуждению, все завопили: «Хорошо! Дальше! Быстрей!» – и тут же зазвенел звонок, в класс вошел маленький человечек с бородкой и уселся на кафедре.
Это был тот самый член, который в канцелярии выразил в свое время мнение, что подорожало, старичок необычайно дружелюбный, седой голубок с крохотным дождевиком на носу. Мертвая тишина установилась в классе, когда он открыл журнал – бросил свой просветлевший взор на верхнюю часть списка, и все, кто на «А», затряслись, бросил взгляд вниз, и все, кто на «Z», замерли от страха. Поскольку никто ничего не знал, – из-за дискуссии все забыли списать латинский перевод, – и кроме Сифона, который еще дома приготовил урок и мог всегда, по каждому требованию, никто больше не мог. А старичок, вовсе не догадываясь о страхе, который он наводил, благодушно озирал столбик фамилий, не решался, раздумывал и препирался сам с собою, наконец, уверенно изрек:
– Мыдлаковский!
Но тотчас же выяснилось, что Мыдлаковский не способен перевести заданного на сегодня Цезаря, хуже того, не знает, что animis oblatis – это ablativus absolutus [15].
– О, господин Мыдлаковский, – сказал милый старик с искренним укором, – вы не знаете, что значит animis oblatis и какая это форма? Почему вы не знаете?
И поставил ему единицу, ужасно расстроенный, затем просветлел и опять, подхваченный приливом доверия, вызвал на «К» Коперского, полагая, что этим отличием он осчастливливает, и взором и жестами, пронизанными глубочайшим доверием, пригласил к благородному соперничеству. Но ни Коперский, ни Котецкий, ни Капущинский, ни Колек и понятия не имели, что такое animis oblatis, они выходили к доске и молчали неприязненно, каменно, а старик выражал мимолетное свое разочарование четким колом и снова, будто он вчера прибыл с Луны, будто он не от мира сего, впадая в еще более сильную доверчивость, вызывал, каждый раз ожидая, что отличенный и осчастливленный достойно ответит на брошенный вызов. Никто не отвечал. И уже около десятка колов поставил он в журнал, а все никак не мог понять, что доверие его отторгается мертвым и холодным ужасом, что никому не по вкусу это доверие – беспредельно доверчивый старикашка! От этого доверия ничем нельзя было отвертеться! Тщетно прибегали к различным способам убеждения, напрасно предъявляли справки, объяснения, болезни, преподаватель сочувственно и понимающе парировал.
– Что, господин Бобковский! Вы по причинам, от вас не зависящим, не смогли приготовить урок? Не волнуйтесь, я спрошу вас из прошлых текстов. Что? И головка болит? Ну, это прекрасно, у меня тут как раз есть любопытная максима de malis capitis [16], прямо специально для вас. Что – и вы чувствуете необходимость немедленно отправиться в уборную? О, господин Бобковский! И зачем же это? Ведь это тоже есть у древних! Я сейчас покажу вам известный passus из книги пятой, где все войско Цезаря, съевши несвежей моркови, обрекло себя на ту же судьбу. Все войско! Все войско, Бобковский! И зачем же самому делать кое-как, если под рукой такое гениальное и классическое описание? Эти книги, господа, сама жизнь, сама жизнь!
Все забыли о Сифоне и Ментусе, оставили споры – старались не быть, старались не существовать, ученики съеживались, серели и никли, втягивали в себя животы, руки и ноги, но никто не скучал, о скуке не могло быть и речи, ибо все мрачно боялись, и каждый с болезненным страхом ожидал, когда его настигнет вызов детской веры, возросшей на текстах. А лица – как это бывает с лицами – под бременем тревоги превращались в тень, в иллюзию лиц, и неизвестно, что, в конце концов, было более безумно, безжизненно, химерично – лица, непонятные accusativi cum infinitivo, либо же дьявольская доверчивость помешавшегося старца, и действительность потихоньку преображалась в мир идеала, дай мне теперь помечтать, дай!
А преподаватель, выставив кол Бобковскому и окончательно исчерпав animis oblatis, придумал себе другую проблему – как будет passivum futurum conditionalis в третьем лице множественного числа от возвратного глагола colleo, colleavi, colleatum, colleare, и идея эта захватила его без остатка.
14
С поличным (лат.).
15
Здесь и далее речь идет о различных грамматических формах латинского языка.
16
О головной боли (лат.).