Ладога
Отец терпел-терпел и не выдержал – отлупил меня так, что вся спина болела. Отхлестал с приговорами о нерадивости и глупости моей… Я брыкался под отцовым прутом, мать звал… Она, может, и заступилась бы, да самой невтерпеж стало насмешки сносить, на чужих детишек, здоровьем не обделенных, с крылечка любоваться. От горя-печали злилась на меня, ругала, а затем по мужнину примеру и поколачивать начала, заставляя хоть нос на двор высунуть. Лишь без толку… Для меня страшней врагов не было, чем ребятня, издевками донимающая. Стоило им углядеть меня – налетали вороньем, бежали следом, кричали:
– Глянь-ка, Домовик вылез!
– А что ж он хилый-то такой?
– Да у него исполох все здоровье унес!
– Ой, гляньте, девочки, какой заморыш!
– А ты за такого замуж пошла бы?
– Да я уж лучше за Лешака – тот хоть света дневного не пугается, штаны со страху не мочит!
Резвились они, точно молодые зверьки, потешались, пока не выскакивала на двор озлобленная мать и не гнала всех долой.
С обиды она не разбирала даже, чем лупит да куда попадает, – ребятня удирала с воплями, прихрамывая и прихватываясь за побитые бока… А я опять в избу уползал – там хоть косился недобро отец, а не смеялся никто…
Садился я в угол, крутил деревянные куклы и вспоминал духов лесных, о коих дети болтали. Казались они мне могучими, грозными, но, под лавкой сидя, я сильнее оказывался – повелевал ими, трепал косматые бороды, ставил на колени… Мать едва могла меня от игры оторвать – не желал я покидать мир, где был не заморышем жалким – повелителем могучим, не хотел в свою страшную детскую жизнь возвращаться…
И взрослеть не хотел, да время не умолишь, не придержишь – становился старше… Уж и под лавку не влезал, и на двор выходил помалу – старились родители, ухода требовали… А более всего желали они женить меня. Только где такую дуру сыщешь, чтоб за убогого замуж пошла? Не дождались мать с отцом внуков – померли…
Хоронили их всем печищем, три дня тризновали… Впервые тогда довелось мне на люди показаться, впервые насмешек не услышать… Но в молодые годы свое горе быстро забывается, а чужое – того быстрее, и, спустя немного, посыпались смешки и задоринки с прежней силой… Только некому было теперь за меня заступаться…
Старшие малолеток ругали – нехорошо, мол, убогого обижать, а они, потирая ученые родителями места, оправдывались:
– Что он, словно блазень, без дела шастает, на чужом горбу живет? Хоть бы дрова колол, коли ничего другого не умеет!
Ответить на это ничего не мог – не было у меня дела. Семи дней не проходило, чтоб не валился я на полати в горячечном угаре, не кашлял под Грудницей. Даже Сновидицыны заговоры с отварами травяными мало помогали.
– Тебе, малец, побольше по лесу ходить надобно да ночами под девичьими окнами песни петь – хворь и отступит… – говорила она, натирая мою тощую грудь топленым свиным жиром. – Лес да любовь любую Лихорадку отвадят…
Сухие маленькие ладони крепко терли-драли кожу, наполняли тело нежным теплом… Я бы и рад был ее послушаться, но пугал меня лес – помнились духи, коих еще малышом выдумал, коим бороды трепал… А что, как услышали мои игры, затаили обиду, ждут, когда на расправу приду?
Не мог я от таких мыслей отделаться – едва ступал под темные зеленые своды, зажимало страхом горло, не хватало воздуха…
– Нет тебе здесь жизни, – вновь вздыхала Сновидица, вливая мне в рот густое ароматное зарево. – Но не печалься – придет время, проведет тебя на кромку речная берегиня, там окупятся твои мучения сторицей…
Про кромку я ничего не ведал, а слушать ее любил – хотелось верить, что хоть где-то сильным буду.
Была мне Сновидица словно тетка родная, да только года со смерти матери моей не прошло – выгнали ее из печища… Те времена мне других лучше запомнились. Дня не проходило без чьей-нибудь смерти, ночи – без криков и плача… Родичи, от болезней и смертей одурев, на меня косо глядели: обидно было – я, никчемный, живу, а умелые да ловкие десятками от неведомой хвори и Болотных Духов гибнут. Некому было согреть меня да пожалеть…
Когда вернулась Сновидица я, хоть и еле дышал от кашля, первым ее встречать выбежал. Выбежал, да так и обомлел – предала она меня! Отдала свою любовь глуздырю несмышленому со странным нечеловечьим взглядом. Все видели, как она его к себе прижимала; попробуй-ка обидь – глаза выцарапает! Меня не заметила даже, прошла мимо со своей драгоценной ношей.
– Чужак… Чужак… – шептались бабы, а мне это слово было что бальзам на рану – пусть ненавидят его, пусть гонят, как меня гнали! Последнее тепло он у меня украл, последнюю веру!
Его и гнали, и ненавидели, а пуще боялись – дикий рос мальчонка, словно нежить болотная. Прятался от чужих глаз, да не так, как я. Страха не ведал… Пяти лет один в трясины ходил, а на тех, что донимали, цыкал зло. Все ему врагами были, но задевать опасались – мал волчок, а зубки острые, может и поранить ненароком…
Я злился на мальчишку и страшился его… А больше – завидовал. От зависти и решил хоть в чем-то его лучше стать – добыл из отцова сундука телятину с вырезными рунами, принялся втихаря грамоте учиться. Дело у меня не сразу и не споро, но двинулось – освоил помаленьку значки непонятные, коими пестрела телятина, в слова их складывать навострился…
Раз так увлекся, что не услышал дверного скрипа, не заметил позднего гостя. А гость почитаем был, не меньше Старейшины… Из уважения к годам почтенным да мудрости великой кликали его Стариком, а истинное имя давно запамятовали… Пришел он тогда на слабый свет, что со двора увидал, испугался – случилось дурное, коли посреди ночи кто-то лучину жжет; а застал меня над рунами – так замер в дверях, наблюдая, как ковыряю палочкой по телятине, силюсь знакомые значки повторить. Глядел-глядел, а потом сказал:
– У тебя, отрок, ум есть и память… Пойдешь жить ко мне, письменам и счету учиться?
У меня с перепугу дыхание зашлось… Телятина на пол попадала, руки затряслись… Стыдно стало, а за что – понять не мог… Залопотал я, оправдываясь, слов его не слушая, а когда уразумел их – совсем напугался. Как же я, никчемный да глупый, с этаким мудрецом жить буду? Ведь дня он не выдержит – погонит прочь! Родные отец с матерью еле терпели…
А так хотелось пойти со Стариком, постичь его премудрости…
Высился он надо мной – суровый, белый, с бородой до пояса, с глазами-изумрудами – терпеливо ответа дожидался. Напрасно – я и слова вымолвить не мог, лишь мычал, будто безъязыкий.
Старик плечами пожал, на посох оперся, собрался уходить. Ожгло огнем прозрение – не будет мне жизни без его науки! Неужто промаюсь в темной родительской избе, по значкам слова собирая? Хотелось сразу слова складывать, самому руны писать, на все вопросы ответы знать…
Я шлепнулся перед Стариком на колени, ухватил его за край рубахи, промычал через силу:
– Возьми меня! Век богов за тебя молить буду! Возьми…
– Пошли… – ответил он просто.
Я и пошел. Руны взял да пошел через все печище, насмешек не слыша, по сторонам не глядя…
С этого момента перевернулась моя жизнь, заиграла красками светлыми, яркими… И мир вокруг оказался вовсе не таков, каким раньше виделся, – всему свое объяснение нашлось. Старик мне лениться не давал – по весне зорями таскал к Сновидице, заставлял с ней вместе травы собирать, свойства да время сбора их запоминать. Каждой траве лишь одно время подходило…
Ночами вытягивал на двор, тыкал пальцем в небо, бормотал:
– Гляди, сынок. Видишь, блестят звезды ярко средь лета – знать, к жаре. Млечный путь горит точно огнем – доброго дня ждать надобно… Коли заметишь возле звезд круги черные – быть дождю да ненастью… А в кою сторону лучи от звезд длиньше – оттуда и Позвизд придет…
Говорил Старик быстро, дважды не повторял – с раза запоминать надобно было. Я запоминал и здоровьем крепчал. Видать, обиделась хвороба, что забыл про нее за новыми делами, вот и отстала…
А однажды, по зиме, достал Старик из большого сундука заботливо обернутые бересты да телятину с чудными, мне неведомыми рунами…