Ладога
– Вот, – сказал, – вся жизнь Приболотья нашего, от Болота до сего дня. Что мной писано, а что людьми, давно почившими, даже имени своего не оставившими… Читай, разбирай да людей понимать учись. Научишься – бояться перестанешь…
Верил я ему тогда иль нет, сейчас уж не упомню, а от тех рун оторваться не мог. Вставали из закорючек и черточек великие деяния, поднимались мудрые, сильные люди, смотрели добрые, могучие боги… Как мечталось хоть глазочком на те времена глянуть, хоть словечком с могучим Болотом перемолвиться!
Всю зиму я над рунами сидел, а весной случилось нежданное… Средь погожего вешнего дня заколотился кто-то в нашу дверь, задышал тяжко у порога…
Старик дела отложил, прислушался.
– Войди, кто бы ни был и какие бы вести ни нес! – велел пришельцу неведомому.
Двери распахнулись, заклубился на пороге морозный пар, а посреди него – знакомец да обидчик мой прежний – погодок Хорек… На меня он и не глянул, в ноги Старику бухнулся:
– Спаси, родимец! Разбери по совести! Останови! Отец мамку… Убьет!
Старик поглядел на его исполошное лицо да на трясущиеся руки, поморщился:
– А родичи на что? Неужто не могут ревнивца приструнить? Отец-то, небось, опять за старое взялся?
Хорек всхлипнул, кивнул. Я его ни разу таким не видел, да и к лучшему – не из тех он, кто свои слабости прощает. Отыграются на моих боках его слезы… Лучше бы я сразу ушел, его не замечая…
Старик сопел, недовольно покряхтывал, не хотел на мороз выходить. Старость всем нелегка, а после восьми десятков весен вовсе невмоготу становится… Кряхтел он, корчился и вдруг повеселел неожиданно:
– Вот, Хитрец, и тебе дело сыскалось…
А дабы не счел я его слова шуткой, швырнул на мои плечи теплый полушубок.
Хорек уставился на меня точно баран на новые ворота, даже плакать перестал. Я не меньше его труханул и растерялся, но Старику перечить не посмел – вышел за дверь. Хорек за мной… Так и добрались до его избы – я впереди, с глазами словно плошки, он – на два шага поотстав, с высохшими дорожками слез на толстых щеках…
У крыльца уж толпился народ, судачил – убьет Клемень жену иль не убьет… А из-за дверей так кричали да гремели, словно не двое в избе дрались – дюжина. Подмывало меня плюнуть на все и опрометью прочь кинуться, но не смел Старика подвести – что о нем подумать могут, коли я от дела убегу?
Я к самым дверям протиснулся, вслушался – хоть что разобрать…
– Убью, змея!!! – гремел Клемень, а Сипачиха лишь плакала да выла. Горестно так, что шевельнулась обида и боль за нее – готов я был разорвать на куски изувера, ее бить решившегося…
Наш род от женщин пошел – ими славен! Нельзя сосуд драгоценный, в коем жизнь человеческая зарождается, кулаками бутузить!
– А ну отпирай! – завопил я.
Родичи за спиной стихли. Я их не видел, чуял лишь – крутят пальцами у висков: дурень, мол, не в свое дело лезет… Сами они таковы! Силой взять боятся, а умом да хитростью – кишка тонка! Да ладно, этого добра я уж у Старика понабрался… Главное, не подвели бы, когда сила на силу пойдет, – не сдюжить мне супротив Хорькова отца…
Набрал я в грудь воздуху побольше, заорал, стараясь голос погрубее сделать:
– Давай, Клемень! Лупи ее, стерву! А ты, змея, сюда выйди – я-то тебя похлеще мужа проучу! Вовек не забудешь! Иди сюда, говорю, а то пожалеешь!
Сперва Клемень не услышал меня, а после затих, прислушиваясь. Тут я уж совсем расстарался:
– Гадюка ползучая! Бей ее, Клемень! Лупи!
От страха у меня голос и впрямь сиплым стал. Клемень не признал, выкликнул через дверь:
– Ты кто такой, чтоб мне да моей жене указывать?
– Ха, твоей! Может, она больше мне жена, чем тебе, дурню набитому!
Клемень и без того крепким умом не отличался, а теперь вовсе озверел. Оно понятно – что жену лупцевать, когда стоит да смеется на пороге ее полюбовник?!
Дверь чуть вместе с притолкой не вылетела – так распахнулась… Клемень вывалился на крыльцо, уставился осоловевшими от гнева да медовухи глазами на меня, а потом по толпе ими зашарил – никак не мог понять, кто над ним издевался… Тут меня ум-то и покинул… Не мудрено ошалеть со страху, когда нависает над тобой детина в полтора аршина ростом да хочет тебя живьем в землю врыть…
Поморгал я на него глазами, да и ляпнул:
– Доброго здоровья тебе, хозяин…
Глупее не придумаешь, но с перепугу и большую глупость сотворить недолго.
Голосок меня подвел – засипел. Клемень понял – обманули, рыкнул, ринулся на меня. Боги страшного не попустили – попятился я да зацепился за щербину в доске, шлепнулся наземь. А Клемень мимо пролетел – родичам в руки. Те долго думать и мяться не стали – съездили пару раз по осоловевшей роже да скрутили буяну ручищи за спиной… Я на них глядел, холодным потом обливался, не замечал одобрительных взглядов, на меня устремленных…
Хорек поволок бесчувственное тело отца обратно в избу, народ расходиться стал, о моей хитрости болтая, как вдруг выскочила из избы женщина. Маленькая, измятая, с кровавыми пятнами на рваном сернике – не сразу и признал в ней Сипачиху.
– Миленький, – бухнулась мне в ноги, – родимый! Да хранят тебя боги!
– Мама! – Хорек отца бросил, к ней подскочил.
– Кланяйся, сынок! Кланяйся… – гнула она его голову исцарапанными в кровь руками.
Хорек поднял ее заботливо, повел к крыльцу, а у самого порога оглянулся:
– Прости за прежнее. Коли нужда какая будет – обращайся, не подведу.
Он, и верно, начал за мной тенью ходить, любых обидчиков отваживать, да только перестали меня обижать. Слухи у нас, в Приболотье, что ветер – летят, не усмотришь. Вскоре по всем печищам расползлась весть о новом мудреце, что самого большого мужика повалил… Я поверить не мог, как быстро из убогого и никчемного в мудреца превратился, лишь дивился непостижимости людской…
А люди ко мне приходить стали. Кто с бедой, кто за советом, а кто просто о жизни посудачить, вопросы задать. Я тушевался сперва, а после привык, даже загордился собой – таким нужным человеком стал! Старик про удачи мои слушал с полатей – хворый лежал, – улыбался в бороду. Так и помер с улыбкой…
А едва умер он – позвали меня к Старейшине.
Горе глаза застит – не видел я, когда шел, ни роскоши, ни простора в доме Старейшины. Да и челяди, за спиной шепчущейся, не замечал… Очнулся лишь от властного голоса, словно гром надо мной прогремевшего. Вскинул голову, утер слезы с глаз и обомлел. Сидел передо мной сам Старейшина – могучий, грозный, всеми приболотными печищами почитаемый… Мало того что сам он страшил, так еще нависала над его головой оскаленная волчья пасть, словно предупреждая – не любит здешний хозяин шутить и болтать попусту.
А у ног мужа пристроилась невысокая ладная женщина. Глаза теплые, фигура мягкая, кожа – бархат заморский! Все ведали – жена у Старейшины красавица, да мне ее видеть не доводилось прежде, вот и остолбенел от такой красы…
– Наслышаны мы о твоем горе. – Голос у Правящей оказался глубоким, ласковым. Грел, будто весеннее солнышко, без жара. – Плачем с тобою вместе, но не для печали звали тебя – для радости…
Я плохо соображал, хлопал глазами, пялился на оскаленную волчью морду. Женщина улыбнулась, продолжила:
– Вчера, на заре, разрешилась я от бремени. И, уже не сдерживая гордость, закончила:
– Мальчиком!
А я, собой занятый, и не знал ничего!
Старейшина остановил ее, едва шевельнув пальцами.
– Боги сжалились – подарили мне сына, когда уж совсем отчаялся. Он для меня – божий дар. Люди о тебе многое болтают, славят и ум твой, и смекалку. Тебе и честь оказываю – нареку сына тем именем, какое изберешь! Да учить его будешь всему, чему сам учен!
Он смотрел пристально, буравил взором, словно ждал от меня чего-то… Чего?
Я силился уразуметь и не мог. Горе еще сжимало сердце, а, радость поверх него легла – вовсе примяла…
– Благодари, тупица! – цыкнули откуда-то сзади. Я оглянулся… Поплыли стены, смешались лица, даже боли от падения не почуял. Очнулся я в опустевшем доме Старика. Качалось пред глазами сморщенное лицо Сновидицы, пахло травами. Захотелось рассказать ей все, да язык не слушался.