Московские сказки
Ах, что же это случилось с миром! С ума сойти… А с другой стороны — да ничего особенного не случилось. Ну, в том же Нью-Йорке или Париже каком-нибудь удивил бы вас нищий бродяга-негр? Нисколько. Так чем же Москва-то наша хуже? Ничем. Вот, собственно, и все, и нечего охать.
И старуху такую, какая здесь всегда находится на своем месте, у самого краешка пластмассовой доски, употребляя в небольших, но частых дозах исключительно водку наиболее популярной народной марки, тоже можно увидеть в любой мировой столице. И там такие старухи сильно пьют, разве что не водку, а собственные национальные яды. И там удивляют наблюдателя необъяснимо чистой для бездомных существ одеждой, а также истлевающей ввиду полного физического износа, но несомненной красотой лица и невесть как сохранившимися в полувековом алкоголизме отличными манерами. И там они говорят по-французски, только их франсэ урожденный, а здешняя Анна Семеновна Балконская (в девичестве Свиньина, по ларечному же прозвищу Мадам) овладела языком, на котором в пьяном полусне читает сама себе стихи благодаря домашнему воспитанию и советской спецшколе в Спасо-Песковском переулке, знаете эту школу, не с’па? И там числятся они мертвыми или «безвестно отсутствующими» — о, сколько горькой поэзии в этом судебном определении! Вот и Анечка Балконская прожила неплохую жизнь, всем была — девочкой из хорошей семьи, юной женою-содержанкой (а потом богатой вдовой) старого партийно-художественного начальника, страстной любовницей знаменитого московского бабника, тоже давно покойного, разочарованной матерью талантливого балбеса… Но пришло время, явились люди с новыми, светлыми и чистыми глазами, задурили бедной бабке голову, все забрали, квартиру шикарную на себя переписали, а ее похоронили. Именно так: похоронили, и даже с кремацией на всякий случай, вопреки ее последней христианской воле. Так что она здесь мертвая стоит, что, если честно, нисколько нас не удивляет. Стоит — ну и пусть стоит для оживления пейзажа и его полноты. У нас, как, наверное, вы заметили, против мертвых нет никакого предубеждения и ни малейшей дискриминации. Мало ли их, мертвых-то, вокруг…
В общем, выше мы нарисовали, как могли подробно, прелестную и полную света картину народной жизни, с ее тихими долгими трагедиями и бурными краткими радостями, с безумными, но удивительно здравомыслящими героями, с незыблемыми, хотя и ничтожными ценностями, картину, источающую целебную тоску и умиротворяющее отчаяние. Глядя на нее, заскучал, наверное, наш не слишком любезный — не стоит обольщаться — читатель (или зритель?), и уж готов он отложить в сторону это сочинение, раздраженно смяв страницу при захлопывании… Стойте! Погодите. Сейчас.
Уже приближается негромкий, но сильный гул, будто здесь, над вечным сейсмическим покоем, готовится внешнее землетрясение,
уже почему-то и птицы снялись с ближайших дерев, полетели черными стаями на фоне апельсинового солнца, радуя режиссера-постановщика почти хичкоковской, хотя и в цвете, красотой,
уже и в воздухе разнесся озоновый грозовой запах, словно в школьном кабинете физики, где рассыпает искры крутящаяся машина и поминают покойного беднягу Римана, павшего жертвой безответной любви к электричеству,
уже и народ что-то почувствовал, ощутил в эфире, напрягся, подтянулся, как подтягиваются перед утренним построением и проверкой подворотничков запуганные учебкой салаги…
Первым подвалил джип, сплошь, вместе со стеклами, черный и похожий на полированный гранит, самовольно уехавший с бандитской могилы. Тихо приоткрылась толстая тяжелая дверь, возник человек в черном широком костюме и черных узких очках — это вам уже не дедушка Хичкок, тут Тарантино отдыхает. Что-то неслышно говоря в невидимый микрофон, поправляя спиральный провод за ухом, приглаживая вместительную левую пройму пиджака, ведя наблюдение в выделенном секторе, двинулся черный человек к ларькам, а из двери уже выдавился и второй точно такой же, и третий возник за ним, и четвертый, и каждый контролировал свой выделенный сектор, и пиджаки на всех слегка съезжали на левую выпуклую сторону, и если бы собравшиеся у шаурмы простые люди имели достаточно плотную культурную подкладку, были склонны к рефлексии вообще и к дежа вю в частности, то они обязательно почувствовали бы себя (как почувствовал автор) внутри до последней светотени знакомого кинокадра. Но народ здесь стоял, как уже было сказано, простой и житейски приземленный, так что подумали они все бесхитростно: «Братки приехали».
Меж тем прибывшие заняли предусмотренную инструкцией оборону, и, пока первый из них совершал ровными шагами короткий путь до ближайшего — то есть облюбованного нами — ларька, подъехало охраняемое лицо. Лица, разумеется, никакого не было видно, лишь продолговатая, округлая, гладкая, тяжелозадая черная машина остановилась позади и чуть левее джипа. Машина эта тоже походила на самобеглое, только лежа, богатое надгробие. И наконец, пришвартовался, резко сбросив скорость, еще один автобусных размеров джип, но не траурный, а веселеньких серебристо-синих милицейских цветов с соответствующей надписью на борту, с трехцветным государственным огнем и частыми саженцами антенн на крыше. Из милицейского джипа тоже никто не вышел, просто он встал позади сопровождаемого транспортного средства и еще немного левее, создав, таким образом, своим ментовским авторитетом безопасную от мелкой проезжей лоховни зону.
За описанные несколько секунд почти все участники мизансцены перестали есть шаурму и пить что бы то ни было, причем многие остались с зафиксированными в момент жевания слегка открытыми и полными пищи ртами, другие же — например, таджики — сделали судорожный глоток, чтобы встретить судьбу в возможной готовности и едой не рисковать. Одна Анна Семеновна не обратила на явление элиты народу ровно никакого внимания, поскольку была занята употреблением очередного полтинничка крепкой, воображая себя при этом красавицей младою, одиноко сидящей в буфете творческого дома (как сиживала в свое время, сиживала…), и бормоча по привычке французские стихи — что-то из Les Fleurs du Mal.
Так прошло еще мгновение, на излете которого первый человек в черном достиг наконец окна с шаурмой. Тут же немая сцена кончилась, возобновился общий негромкий гомон, жевавшие продолжили процесс, пившие пропустили жидкости по пищеводам — в общем, все сделали вид, что дальнейшее их не интересует.
— Сколько брать? — спросил черный человек через невидимый микрофон у невидимого своего повелителя и, глядя перед собой без всякого выражения, выслушал краткий ответ. — Давай две, — обратился он после этого к раздатчику шаурмы, сохраняя все то же спокойное внимание в светлых серьезных глазах и во всем гладком твердом лице.
В этом месте нашего рассказа отдадим, пока не поздно, должное представителю мелкого бизнеса, которого нам очень хочется назвать шаурмахером, да так мы его и назовем, пренебрегши вашими вероятными протестами… итак, шаурмахер: он вовсе не проявил ни изумления, ни испуга, которые были бы, согласитесь, естественной реакцией на появление такого покупателя-посредника. Напротив — продавец восточного фаст-фуда с полнейшей выдержкой принялся состругивать мясо с огромного опрокинутого мясного конуса и набивать стружками два лавашных кулька, пихать туда же резаный лук, поливать соусом, готовые изделия заворачивать в тонкую бумагу — словом, проявил высокий, свойственный многим представителям нашего растущего мелкого бизнеса профессионализм.
Тем временем покупатель, как водится среди покупателей, полез в карман, вынул бумажник и протянул в окно деньги за товар. Деньги эти представляли собой хрусткую плотную бумагу, новенькую и гладкую, зеленого цвета, с изображениями достопримечательностей города Ярославля и четырьмя цифрами: 1000.
Ах, знать бы, как все сложится дальше! Ну, разменял бы парень эту штуку еще с утра, и расплатился бы скромными сотнями, и все обошлось бы… Увы, никто не провидит будущего. Одна только безошибочная наша страна его определяет, предначертывая своим подданным и обитателям, одна она решает, как нам жить — на воле разъезжать в хороших автомобилях или, наоборот, находиться в следственном изоляторе, знакомясь с томами своего дела, будто дела наши могут быть известны нам. В ее руке мы, в твердой, но безошибочно справедливой руке, и не скрыться от нее за темными стеклами, не надейтесь, господа! Не выйдет.