Шелест срубленных деревьев
– Не беспокойтесь, реб Довид. Меня она не ужалит… Она никого не ужалит… Сегодня все твари на Земле и на небесах радуются вместе с нами. Радуется и эта трудолюбивая пчелка, собирающая не яд, а мед. А радость не жалит…
Поляну и соседние луга весенним паводком заливала клезмерская музыка.
Неистовствовала флейта.
Скрипка смычком надвое рассекала небосвод, чтобы ее слышали и ангелы.
Все кружилось, галдело, гикало.
И вдруг в этом гиканье, в этом галдеже, в этом радостном бесчинстве раздался трубный, пророческий голос рабби Иехезкеля Вайса, обозревавшего своим прозорливым оком окрестности от горонта до горонта:
– Полиция!
И хотя слово было явно не Торы, тем не менее все к нему прислушались и на мгновение оцепенели.
– Да, полиция, – растерянно подтвердил отец жениха.
– Вы, реб Довид, и ее пригласили? – вежливо осведомился рабби Иехезкель Вайс, не питавший к полиции ни любви, ни ненависти, ибо что по сравнению с неусыпным Стражем Небесным блюстители в мундире и в штатском?
– Нет. А что?
– Это, почтеннейший, я у вас должен бы спросить: а что? – Иехезкель Вайс кашлянул в маленький, жиденький, как табачный кисет, кулачок и задержал свой взгляд на местечковом полицейском Гедрайтисе и двух незнакомцах, показавшихся – за разукрашенной хупы.
– Интересно, за кем они пришли? – всполошился сапожник Довид.
– Надеюсь, не за женихом и невестой, – улыбнулся рабби Иехезкель.
– Что вы говорите, рабби, побойтесь Бога! – Отец жениха хотел сказать еще что-то, но тут к ним подошли полицейский Гедрайтис, добродушный увалень в поношенном мундире с большими медными пуговицами и пышными усами, похожими на жестяную стружку, и его напарники.
– Шолом-алейхем! – вежливо поздоровался полицейский с сапожником. – Желаю счастья, Довид! – как бы виняясь за вынужденное служебное вторжение, добавил он, расправил свои усы и видавшим виды сапогом, не раз побывавшим в починке у Довида, затопал в такт ожившему клезмерскому вихрю.
Сапожник Довид был с Гедрайтисом знаком с восемнадцатого года, со дня провозглашения независимости Литвы, когда молодого полицейского прислали в Йонаву блюсти порядок среди, как сказано в Писании, жестоковыйных евреев. Каждый год Гедрайтис, говоривший свободно на идиш, приходил к Довиду Кановичу на пасху за мацой и каждый год, ображая на отечном лице неподдельный страх, задавал сапожнику вопреки еврейскому чину не четыре, как полагается, вопроса, а один-единственный, имевший широкое хождение в литовских деревнях: нет ли в ней… ну в той самой маце… христианской крови?
Сапожник Довид щурился, долго чесал затылок, в свою очередь ображал на челе глубокое и скорбное раздумье, вздыхал и спрашивал:
– Честно?
– Честно. Полицейскому врать нельзя.
– Раз нельзя, так нельзя… Есть, понас Гедрайтис.
– И что, ее, этой крови, много? – с напускным ужасом таращил на него свои зоркие глаза блюститель порядка.
– Не-е-е… Ка-а-а-пелька, – отвечал сапожник.
– Ну раз капелька, то давай!
И оба, хрустя на всю бу опресноками и хватаясь за животики, покатывались со смеху: «Ха-ха-ха… О-хо-хо-хо!»
Сейчас Довиду и Гедрайтису было не до смеха.
– Шмульке Дудак тут? – поинтересовался по-еврейски любитель опресноков.
– А где ему еще быть? Сестра замуж выходит, – пронес сапожник Довид и испуганно добавил: – Так это вы за ним?
– Вроде бы за ним. Повезло человеку, – пробасил Гедрайтис. – Успел хоть на сестринской свадьбе поплясать.
Гедрайтис быстро перевел что-то с еврейского на литовский своему начальству, державшемуся с хозяйской надменностью поодаль от бородачей в ермолках; штатские кивнули, откланялись, и вскоре оттуда, где, как филин, ухал гулкий и самоотверженный барабан, увели под музыку Шмульке Дудака Йонавы на целых семь лет.
Дорого обошлась жениху уступка: полгода его в полицию таскали; один раз даже в Каунас возили, допрашивали, с кем Шмулик дружил, кто к нему приходил, передавал ли кому-нибудь какие-то там крамольные листки, сколько раз Дудак границу с Советским Союзом переходил, как будто он, Шлейме, и не портной вовсе, а какой-то там пограничник. Только возьмет иголку, примется шить – Гедрайтис тут как тут, снова повестка на допрос. Ладно еще следователь незлой попался: записал показания, прочел, как раввин, нравоучение – негоже-де евреям Литве вредить, пусть-де беспрепятственно бреют и торгуют, сапоги тачают и лечат, но народ не баламутят. И отпустил. Шлейме был на седьмом небе от счастья, обещал следователю за доброту пальто даром сшить. Но тот не согласился.
– Вы нам за деньги шейте… Сколько потребуете – заплатим… Только шейте, а родину свою, Литву, на чужой фасон не перекраивайте и не перешивайте…
Если недавнее прошлое – поляна, хупа, арест Шмулика – вмиг озарилось полыхнувшей в памяти молнией и тут же пронеслось мимо, то все то, что относилось к настоящему, – странное поведение Хены, ее отрешенность и смирение, таящие в себе какой-то вызов, – неожиданно обрело пронзительную ясность; все догадки выжгло озарение: Хена снова забеременела!..
Открытие было таким простым и ошеломляющим одновременно, что Шлейме его даже сомнению не подверг, все сразу прояснилось и объяснилось. Он был растерян и восхищен безоглядной смелостью Хены, но восхищение тут же испепелялось страхом: что с ней будет, если она вовремя эту беременность не прервет? Ведь доктора в Каунасе, в Еврейской больнице, ее (и его!) предупредили, что повторные роды могут быть гибельными и для нее, и для ребенка.
Наверно, поэтому Хена и скрывала от него правду, а он, всецело погруженный в работу, женатый, как он сам говорил, на иголке, ничего не замечал. Хена спит, а он до самой ночи, а порой и до рассвета корпит над чьим-нибудь заказом и погоняет себя ниткой, вдетой в игольное ушко, словно лошадь кнутом. Куда? Туда, куда веками погоняли себя его предки: вперед трусцой, рысью, галопом, шаг за шагом – цум идишн мазл, к еврейскому счастью!
Сдаст кондитеру готовый костюм, и они – если Хена и впрямь беременна – поедут, куда та пожелает: к морю, к Шмулику, за тридевять земель. Он ни в чем не станет ей отказывать: ведь она рискует жнью; но прежде надо убедиться, не ошибся ли он.
– Это правда? – спросил ее Шлейме в осенних аметистовых сумерках, когда они легли в постель.
– Что? – прошептала она.
Он придвинулся и стал ласково гладить ее своей шершавой рукой по животу, прислушиваясь и стараясь уловить в тишине какие-то необычные, неопровержимые звуки. Но, кроме мышиного шороха за шкафом, ничего не было слышно.
– Ты ждешь? – Он прижался к ней, и его голова утонула в ее густых каштановых волосах, как в омуте.
– Яловых коров забивают, – сказала она. – Спи! А то завтра над костюмом Сесицкого еще захрапишь.
– Смейся, смейся! Но стоит ли шутить со смертью? – чувствуя свое бессилие что-либо менить, все-таки решился он напомнить ей о грозящей опасности. Ведь второе кесарево сечение Хена не перенесет.
– Ты меня смертью не пугай. Я не смерти боюсь, а такой жни…
– Какой?
– Сам прекрасно знаешь.
– Живут же на свете люди и без детей. И счастливы…
Шлейме замолчал.
Замолчала и Хена.
Только мыши сплетничали за шкафом. Да где-то за окном брехала на созвездие Большой Медведицы собака.
– Ты, Хена, дороже мне, чем… – начал было он, но та перебила его:
– Не говори глупостей… Все равно не поверю… Может, на сей раз Господь Бог смилуется и яловая корова благополучно разродится… А если не смилуется, то найдешь себе другую… не яловую… Будет, не досаждая тебе никакими поездками к морю или к брату-арестанту, суп с макаронами варить, мясо тушить, лоскутки с пола собирать, поутру круп твоего «Зингера» мокрой тряпкой чистить, а главное – народит тебе кучу наследников…
– Не надо мне другой, – пробормотал Шлейме и обвил ее шею руками. – Не надо.
– Это, Шлейме, мне другого не надо. Знаешь, что мне рабби Иехезкель сказал?
– Что?
– «Тех, кого не в силах связать жнь, легко и навеки соединяет смерть»… Рабби прав. С мертвыми не разводятся…