Шелест срубленных деревьев
Она пялилась на непроницаемый свод неба, как бы стараясь своим молитвенно-отчаянным взглядом выжечь в тверди дырку, которой не сегодня-завтра непременно закапает – кап, кап, кап – Божьей милостью. Один раз в жни каждый смертный – даже самый большой грешник – заслуживает того, чтобы на него капнуло Его благодатью. Только бы не прозевать, только бы успеть вовремя подставить голову. Только бы успеть. Только бы успеть.
И Господь Бог сжалился над ней.
Капли, упавшие небесной щелочки в первый день Хануки, не смерзлись в лед, хотя за окнами трещал мороз и под завывание декабрьской вьюги справляли свою свадьбу дьявол с ведьмой, реки были закованы в тяжелые ледяные доспехи, и озябшие деревья гнулись под тяжестью снега. А если бы капли Божьей милости и смерзлись, то Роха отогрела бы их своим дыханием.
В доме, как и подобает в праздник, веселились.
Братья и сестры отца – Мойше-Янкл, Айзик и Мотл, погонщица мух Лея и Хава – уплетали румяные картофельные оладьи, водили хоровод и, состязаясь друг с другом в громкости, пели: «Ханука, Ханука, праздник веселый, к нам, замечательный, снова пришел он». Только Шлейме, тихий и задумчивый, горбился за столом и, не мигая, смотрел на зажженный девятисвечник.
– А ты почему с нами не поешь? Сегодня праздник. Сегодня все должны петь и веселиться. А ну-ка, лентяй, ступай в круг! – Лея схватила его за руку, потянула к себе, но брат вцепился руками в скатерть. – Сегодня праздник, – не сдаваясь, приговаривала она. – Скажи: празд-ник… празд-ник… празд-ник!
Он мотал кудрями, но сестра, которая два года подряд усердно отгоняла от его колыбели мух, залетавших со двора, и сторожила первые его сны на земле, дернула Шлейме за руку и нечаянно опрокинула на него горящий девятисвечник.
Огонь багровыми блошками запрыгал по тонкой ситцевой рубашке, и в густых кудрях вспыхнули ханукальные искры.
– Мама! – скорей от страха, чем от боли, закричал Шлейме.
Рыжая Роха опрометью бросилась к сыну и в удивленном, счастливом испуге стала с остервенением волчицы рвать на нем одежду.
Шлейме зарыдал в голос. Он стоял голый, пришибленный и клацал зубами. Вокруг него толпились обескураженные братья и сестры.
– Господи! – воскликнула Роха, пряча Шлейме под юбку. – Он говорит. Он говорит. Он сказал: мама!
И сама заплакала.
И сапожник заплакал.
И братья и сестры заплакали.
Даже строгая и степенная кошка, казалось, растрогалась от радости и обронила слезу. В доме от радости было тесно.
– Он говорит! – всхлипывала Роха. – Шлейме! Говори, говори, родненький! Я буду за тебя всю жнь молчать – только говори. Говори! Я буду целовать каждое твое слово.
Но кончилась Ханука, и Роха ни одного своего обещания не выполнила: о поцелуях вскоре забыла, ибо ее снова, беднягу, потянуло на кислое; двух червонцев на ремонт синагоги не пожертвовала, не потому, что была скупа, и не потому, что на Создателя затаила обиду, – Шлейме говорил, но говорил мало… А раз мало, значит, не был как все. А раз не был как все, значит, и на милость Господа не мог рассчитывать…
Царский жезл Шаи Рабинера Когда моему отцу исполнилось тринадцать лет, его родители – мои бабушка и дедушка – стали прикидывать в уме, к какому делу пристроить сына…
Сапожник Довид настаивал на том, чтобы Шломо, как и он, тачал сапоги и подбивал подметки («Надо в жни делать то, на что есть спрос до гроба. Даже покойников хоронят в обуви»); Рыжая Роха не желала, чтобы ее Шлейме был сапожником и чтобы в доме еще сильней разило кожей и раскисшими в распутицу проселками, колесным дегтем и навозом. Она уверяла мужа, что если уж их любимчику не суждено стать кантором и петь в синагогах, то лучшего ремесла, чем мужской портной, на свете не сыскать: без обуви, мол, от весны до осени, чуть ли не целых полгода, вполне можно обойтись, а что до покойников, то на них шиш заработаешь – ведь евреев хоронят не в лаковых ботинках, а босиком. А одежда, даже саван, требуется каждому. Голым-де на улицу не выйдешь, нагишом в землю не ляжешь.
– В нашем роду портных еще не было, – сказал Довид.
– В нашем тоже, – подхватила Рыжая Роха. – Кого только не было – и могильщики, и каменщики, и брадобреи. А портных – ни одного. Был даже один банщик.
– Кем угодно – только не банщиком, – замахал руками Довид.
Как ни странно, но они быстро, без обычных споров, порой доходивших до взаимных оскорблений и криков, сошлись на том, что надо бы у самого отрока спросить, чем он хотел бы заниматься – шилом или иглой!
– Тебя, сынок, пора к какому-нибудь делу пристроить, хватит за бабочками гоняться и день-деньской в лапту играть, – сказал сапожник Довид.
– В твои годы у меня уже деревянные гвоздочки о рта торчали, и я, постукивая молоточком, счастье свое будил.
– Пора, наверно, пора, – без особого восторга согласился мой отец.
– Чем же ты хотел бы заняться? – пришла на помощь мужу Рыжая Роха.
– Ничем, – чистосердечно прнался Шломо-Шлеймке-Шлейме.
– Ничем? Такого ремесла у евреев нет, – выпучил глаза сапожник Довид.
– Хотел бы… хотел бы рыбу ловить… – выдохнул мой отец.
– Рыбу ловить?! – ужаснулась Рыжая Роха. – Еврей-рыбак?.. Еврея-рыбака никогда в глаза не видела. А ты, Довид?
– Перекупщиков рыбы видел, но рыбаков…
– А мне нравится… Весь день под открытым небом… Сидишь в лодке и удишь, и солнце над твоей головой светит, и птицы в прибрежных кустах заливаются…
– Да-а-а, – протянул Довид. – Ничего себе мечты! Но рыбу, сынок, можно ловить не только удочкой или сетью. И шилом можно.
– И иглой, сынок, – вставила Рыжая Роха. – И без всякого вреда для любой твари.
– Ловить иглой и шилом? – удивился мой отец.
– Сошьешь кому-нибудь обновку или чью-то дырявую подошву залатаешь и, не замочив штанов, ту же рыбку для субботней трапезы выудишь.
– А чем плохо быть портным? Шая Рабинер как раз ученика ищет – он тебя с удовольствием возьмет, – гнула свое сапожничиха.
– Рабинер?.. Тот, что еще на скрипке играет?
– Тот самый, – воспрянула Рыжая Роха и покосилась на мужа: как бы старик неосторожным словом чего-нибудь не испортил. – Подумай, Шлеймке!.. А рыба… Я буду рыбачить… Обещаю тебе: каждую субботу и свежая уха, и котлетки карасиков – пальчики оближешь.
Не знаю, варила ли она на самом деле моему отцу каждую субботу уху и делала ли карасиков котлетки, но с заливистым пением птиц в кустах под открытым небом, с уловом на дне лодки-плоскодонки ему – даже в мечтах – пришлось распрощаться.
В один прекрасный день сапожник Довид принарядился и, прихватив с собой четвертинку водки, отвел моего тринадцатилетнего отца к бирюку Шае Рабинеру, старому холостяку, почти полвека коротавшему с иголкой и самодельной скрипкой свою одинокую жнь.
Шая жил напротив костела, в маленькой квартирке, где, кроме него и его скрипки, никто не обитал.
Скрипка без футляра висела на стене, как причудливая застывшая в тихой речной заводи лодочка, и, пока Довид и Шая, шумно чокаясь, договаривались о будущем моего отца, Шлеймке зачарованным взглядом, как веслом, слегка подталкивал ее на стене, и скрипка вдруг начинала двигаться и качаться на облупившейся штукатурке, словно на белых вспененных волнах. До слуха Шлеймке нет-нет да долетали обрывки разговора, но он не прислушивался к нему, весь поглощенный другими звуками, которые вплывали в его отроческое сердце.
Рабинер и сапожник Довид на него внимания не обращали – по глоточку, по капельке с какой-то редкой и сладостной медлительностью и счастливыми воздыханиями они выцеживали стаканов водку, вернувшую их вдруг на полвека назад, когда они, в ту пору такие же мальчишки, как и Шлеймке, познакомились в синагоге на празднике дарования Торы и дождь дармовых карамелек и леденцов струями лился на их кудрявые головы.
– Пусть завтра приходит, и мы с Божьей помощью начнем, – наконец промолвил Шая Раб
– Он, Шая, завтра придет, – благодарно зачастил сапожник. – Прибежит.
– Но предупреждаю: я лентяев не люблю. И говорунов… Тех, кто шьет не иголкой, а языком. И неслухов….