Шелест срубленных деревьев
– Наш Шлеймке до двух с половиной лет вообще не говорил и уж не лентяй,
– успокоил портного Довид. – Еврею-лентяю на свете делать нечего. Сам Господь Бог велел евреям трудиться в поте лица.
– Не все, положим, потеют, не все, – глядя в упор на будущего ученика, промолвил Шая Раб – Иные про пот и не слышали вовсе.
Он был премистый, большеголовый, с печально-удивленными глазами, слегка косившими – под взъерошенных бровей. Когда Шая говорил, то странно, насмешливо-заговорщически подмигивал собеседнику и покачивал продолговатым черепом, заросшим по бокам мелкой и тусклой растительностью. От былой кудрявости, как и от отрочества, у него уцелел только один боевой клок, делавший его похожим на репу.
– Пусть Господь Бог меня простит, но я могу сгоряча попотчевать ученика и оплеухой… – виновато сказал Шая.
– Это по-отечески, по-отечески, – утешал его Довид. – И я, бывало, вытяну кого-нибудь моей оравы ремнем в гневе. Кто любит, тот и сечет любви.
Первый год Рабинер не платил Шлеймке ни гроша, но и за обучение не брал.
– Ученик должен платить учителю не деньгами, а любовью, – объяснил он ему однажды. – Должен, но не всегда платит. А если и платит, то частенько не тем… Понимаешь?
Тринадцатилетний Шлеймке покачал головой.
– Есть на свете вещи, о которых в юности и не думаешь. Черная неблагодарность, напр Измена…
Шлеймке глядел на него с испуганным обожанием.
– А что такое, реб Шая, мена?
– Когда клянутся в любви, пока выгодно, а потом ради той же выгоды или тщеславия от тебя отрекаются и забывают.
– Я вас не забуду, – сказал Шлеймке.
– Не зарекайся… Ты еще слишком мало прожил на свете…
Рабинер заморгал, распушил свою кучерявую, вышитую седым бисером бороду, взял ученика за руку, усадил за стол, заваленный заготовками, придвинул к себе подушечку с иголками и, выдернув одну, как колючку овечьей шерсти, спросил:
– Это что, Шлеймке?
– Иголка, – ответил ученик.
– Ответ правильный, но скучный… Он годится для того, кто собирается стать не хорошим портным, а, скажем, кузнецом или ломовым возчиком… Без воображения, голубчик, никто еще хорошим портным не стал.
– Без чего?
– Без воображения, – повторил Шая.
Шлеймке затравленно глянул на учителя. Чего, чего, а этого – воображения – у него уж в точности нет. Кроме как у Рабинера, такой штуки, наверно, нет ни у кого и во всей Йонаве… Может, это что-то вроде скрипки, на которой Рабинер по вечерам играет от скуки?
– Разве, реб Шая, вы не иголку мне показали? – отважился спросить он усмехающегося наставника, убежденный, что тот либо потешается над ним, либо таким образом пытается от него отделаться.
– Иголку.
– Почему же тогда мой ответ правильный, но скучный?
– Почему? Сейчас, голубчик, объясню. То, что это не мясницкий нож и не топор, каждый дурак, прошу прощения, видит.
– А что, по-вашему, видит умный?
– А умный в каждой вещи должен видеть еще что-то такое, чего никто не видит.
– Зачем?
– Чтобы и жить было в радость, и работать. Например, я в иголке вижу ски… Ты хоть знаешь, что такое скипетр?
– Нет, – совсем было отчаялся Шлеймке.
– Жезл. Знак царской власти. С драгоценностями и резьбой.
От его слов перехватывало дыхание и на лбу выступали росинки пота, но Шая как ни в чем не бывало продолжал:
– Разве хороший портной – не король?
Губы ученика подрагивали от умления и жалости. Неужели Шая Рабинер на старости лет рехнулся от одиночества?
– Ты, братец, смотришь на меня, наверно, как на полоумного. Король, ски… А ведь, как поразмыслишь, от такой работы, если не подсластить ее выдумкой, и впрямь можно свихнуться… Тем более что эту иголку надо не выпускать рук до самого смертного часа. И не только не возненавидеть, но полюбить… Наперсток надо любить, будто он не наперсток, а какой-нибудь драгоценный бриллиант или сапфир на пальце. И нитки надо любить и видеть в них не истонченное волокно, а проселки и дороги, которые связывают нашу Богом забытую Йонаву со всем миром… со всеми городами… Понимаешь? Сегодня – это, например, дорога нашего местечка в Санкт-Петербург, завтра
– в Варшаву, послезавтра – в Париж, через неделю – в Иерусалим. И так о дня в день… всю жнь… до гробовой доски… Сиди сиднем и шей – сермягу или лапсердак, камзол или кафтан. Вдевай нитку, запрягай терпение и волю и бреди себе в зной и в стужу по свету – туда, куда сердце зовет. Что за радость видеть только то, что видно: вот нужник за окном… вот пьяный и осточертевший, как матерщина, урядник… вот лавочник Гедалье, шествующий по улице походкой праведника и звякающий связкой ключей, как стражник у райских ворот…
Шлеймке не успевал следить за внезапными вивами его мысли. Хотя Шая и ругал говорунов, но – судя по всему – сам был большой любитель поговорить. Да это было и неудивительно: в доме учителя не было ни одной живой твари, с которой он мог бы перемолвиться словом.
Как и подобает новичку, Шлеймке не перебивал Рабинера, даже во время коротких пауз, набухших, как почки на деревьях, невидимой глазу взрывной силой, не вставлял ни единого слова, ждал, когда они брызнут словами. Иногда эти паузы затягивались и от нечего делать Шлеймке принимался блуждать взглядом по бревенчатому, прогнувшемуся потолку, по стенам, по старой швейной машинке в ржавых подпалинах.
– Шить можно научить любого, – устало пронес Шая. – А вот любить свое дело… Этому научить нельзя. Ни похвалой, ни плетью… Ладно… Ступай и накали утюг. Только, смотри, дом не подожги.
Шлеймке принес березовое полено, настрогал лучины, выстелил ими дно утюга, сверху насыпал углей, раздул огонь, подождал, пока угли побагровеют, и захлопнул крышку.
– Ну, Шлеймке, а что, по-твоему, это? – тыча в пышущий утюг пальцем, на котором сиял не наперсток, а сапфир, спросил Шая.
Почувствовав вдруг, что от нескучного ответа на этот вопрос зависит, согласится Шая учить его таинствам и премудростям ремесла или отошлет обратно к родителям, Шлеймке весь напрягся. Он услышал, как непривычно гулко бьется его молодое сердце, прищурил глаза, которые родня сызмальства, чуть ли не с колыбели, упорно приучала видеть на свете только то, что видно всем, и, поражаясь собственной наглости, ответил:
– Пароход… Пароход, который дядю Мойше-Янкеля увез в Америку.
– Из тебя, Шлеймке, выйдет толк. Помяни мое слово!
Ему не сразу далась эта нелегкая наука видеть вещи не такими, какими их видят все, называть их не своими именами, а провольно приписывать им совершенно иные свойства и качества. Сначала он не столько заботился о том, чтобы развить свою сметливость и воображение, сколько о том, чтобы угодить учителю. Но, когда он узнал его поближе, каверзные вопросы Рабинера уже не язвили душу, а чудачества старика не казались праздной игрой, тщетным и натужным желанием приукрасить унылые портновские будни, а воспринимались чуть ли не как образ жни.
– Каждый человек, – поучал его Рабинер, – должен сотворить свой, не видимый для других Иначе он рискует превратить реальный мир, в котором мы живем, либо в конуру, либо в стойло. Посадили на цепь, золотую ли, ржавую ли, – и сиди до скончания века. Загнали в хлев – жуй свое сено, пока тебя на бойню не погнали.
– Нередко Шаины рассуждения приводили Шлеймке в замешательство, но чем дальше, тем больше он привязывался к Рабинеру, тем охотней втягивался не только в работу, но и в его странные игры.
Рыжая Роха не могла нарадоваться успехам сына: ведь сам Рабинер предрекал ему блестящее будущее.
Все шло как нельзя лучше. Растроганная похвалами сапожничиха старалась отблагодарить Рабинера – приглашала бирюка к себе на праздники, варила для него варенье крыжовника и малины, приходила к нему в берлогу мыть окна и полы, уговаривала знакомых вдов в синагоге и повитуху Мину выйти за него замуж, не раз набивалась в сватьи. Но однажды, прождав сына до полуночи, так осерчала на Шаю, что готова была тут же забрать от него своего Шлейме.