Теплица
Кетенхейве устало отмахнулся.
— Все это вздор. Зачем ты об этом говоришь?
— Не знаю, — сказал Мергентхейм, — назови это вздором; конечно, ты не был офицером его величества, думаешь, я в это верю? Но такая версия хорошо запоминается и дает толпе наглядное о тебе представление. Кетенхейве депутат я майор британской армии. Тут что-то не то. Концы с концами не сходятся. Мы ведь знаем, что это ложь, высосанная из пальца. Но вот ее опубликуют в газете. Если тебе повезет, об этом забудут. Но потом эта легенда опять появится в газете. В политической клевете Гитлер и вправду кое-что понимал, а чему он учит в своей книге? Постоянному, утомительному повторению клеветы. Предположим, кого-то зовут Бернгард. А его начинают называть Ициком. И так без конца. Вот тебе рецепт.
— До этого мы еще не дошли.
— Ты прав. До этого мы еще не дошли. Но может быть, кто-то, может быть наш друг Фрост-Форестье, нашел какую-то твою фотографию. Ты уже забыл о ней. Но может быть, ты изображен на ней стоящим перед микрофоном Би-Би-Си, видны эти буквы, а если и не видны, то это поправимо, и тогда каждый их увидит, а знает их тоже каждый. Соображаешь? А может быть, кто-то, может быть тот же Фрост-Форестье, отыскал старую магнитофонную ленту где-нибудь в архивах контрразведки или гестапо, и тебя сейчас опять можно услышать, услышать, как ты выступал перед своими избирателями, когда они сидели в бомбоубежищах…
Говорит Англия. Говорит Англия. Длинные коридоры Дома радио. Затемненные окна. Синие лампочки. Запах карболки и заплесневелого чая. Он не уходил в убежище, когда объявляли воздушную тревогу. Затемненные стекла сотрясались. Синие лампочки качались и вздрагивали. Сердце! Сердце! Он приехал из лесов …
Он приехал тогда из лесов Канады. Как интернированный, он работал там лесорубом. Для его здоровья это было неплохое время: простая сытная пища, холодный, насыщенных озоном воздух, физическая работа, сон в палатках…
Но Кетенхейве не мог уснуть! Что я здесь делаю? Что мне здесь надо? Только бы не принимать участия? Только бы не присутствовать при сем? Оставаться в стороне? Разыгрывать невинность, показную, обманчивую невинность? Разве этого достаточно? Зимой на палатки падал снег, беззвучно падал сквозь ветви высоких деревьев, мягкий чужой снег засыпал чей-то бесславный могильный холм. Разве не он, Кетенхейве, позволил всему этому так далеко зайти, разве не была в том его вина, разве не он всегда стоял в стороне, застенчивый, как мимоза, изнеженный обитатель башни из слоновой кости, благородный, голодный, бесприютный, несчастный, гонимый из страны в страну, но всегда остававшийся в стороне, всегда смирявшийся, никогда не вступавший в борьбу, — разве не он причина всех злодеяний, разъедающих теперь мир, как кровавые гнойные язвы …
Спустя несколько месяцев в канадском лесном лагере черных овец отделили от белых, и Кетенхейве по приглашению одного квакера, взявшего его на поруки, снова вернулся в Лондон.
В Англии он выступал по радио. Он боролся перед микрофоном, и не в последнюю очередь он боролся за Германию, как он тогда думал, за свержение тирана и за мир; это была справедливая борьба, и не ему нужно было стыдиться. «Конец безумию» — гласил лозунг, и чем раньше, тем лучше для всего мира, и прежде всего для Германии. Кетенхейве чувствовал себя, солидарным со всеми участниками Сопротивления, даже с военными, которые были среди них, с участниками заговора 20 июля. Он сказал об этом Мергентхейму.
— Я не миссионер, — возразил тот, — я журналист. Вот посмотри ежегодник Высокого дома! Твои коллеги опять замалчивают в своих биографиях участие в Сопротивлении. У меня новейшее издание. А ты, как видно, все еще пользуешься старым. Оно уже пошло в макулатуру. Пойми это! Угомонись! Многие считают, что с твоим шефом можно договориться, а с тобой и разговаривать невозможно. Кнурреван был унтер-офицером. А ты его конфузишь. Они уже называют тебя злым духом Кнурревана. Ты заставляешь его колебаться.
— Это бы уже кое-что значило, — сказал Кетенхейве. — Стало быть, я чего-то добился. Если Кнурреван сомневается, то начнет и думать. А размышляя, он еще больше усомнится в правильности своей политики.
Мергентхейм нетерпеливо прервал его.
— Ты с ума сошел! — воскликнул он. — Тебе ничем не поможешь. Но одно я хочу тебе еще сказать: ты проиграешь! Проиграешь больше, чем думаешь. Ведь на этот раз ты не сможешь эмигрировать. Куда? Твои старые друзья думают сегодня так же, как и мы, и над всеми континентами, повторяю, над всеми континентами опустился занавес недоверия. Может быть, ты только комар. Но слоны и тигры тебя боятся. Поэтому остерегайся их!
Коридор между каютами прессы качался не сильнее, чем обычно, под удаляющимися шагами Кетенхейве. Он не предчувствовал ни крушения, ни опасности для себя лично. То, что сказал Мергентхейм, не вызвало у Кетенхейве никакого беспокойства. Это лишь еще больше опечалило и без того грустного Кетенхейве; его не потрясло, когда он услышал подтверждение давно известной и внушавшей ему страх истины: налицо национальная реставрация, реставрированный национализм, все теперь сводится к этому. Границы не открылись. Они снова заперты. И немцы снова оказались в клетке, с которой сроднились, в клетке отечества, висящей между другими клетками с другими отечествами, на сей раз на одной жерди, и нес ее в историю Великий коллекционер клеток и людей. Конечно, Кетенхейве любил свою страну, любил, как и всякий громко заявляющий об этом, а может быть, даже сильнее, потому что долго был с ней в разлуке, тосковал о ней и благодаря тоске идеализировал эту страну из своего далека. Кетенхейве — романтик. Но он не хотел сидеть в клетке под охраной военизированной полиции, выпускавшей оттуда только по предъявлении паспорта, о котором нужно было просить начальника клетки. Но этим дело не кончалось, человек оказывался между клетками, бесприютный, он начинал тереться о все решетки, ведь для того, чтобы войти в другую клетку, опять нужна была виза, вид на жительство от другого повелителя клетки. Разрешения давали неохотно. Во всех клетках были озабочены тем, что количество населения уменьшается, однако радовались лишь тому приросту, который получали из лона обитательниц клеток, — это было страшным доказательством отсутствия свободы на земном шаре. К тому же на сей раз все они болтались на одной жерди Великого носильщика клеток. Кто знает, куда он идет? Но есть ли выбор? Можно лишь попасть вместе со своей клеткой на жердь другого Великого носильщика, который так же безрассудно, как и первый (кто знает, каким дьяволом или какой навязчивой идеей гонимый), стремится по неверному пути — «Анабасис», которым опять будут мучить завтрашних школьников.
У выхода из Дома прессы, этого корабля новостей, возле некрашеного стола «Сообщений для прессы» Кетенхейве встретил Филиппа Дану, бога достоверных слухов, который был выше прилива и отлива официальных сообщений; он бесцеремонно копался в них, надеясь на скудную добычу. Дана взял Кетенхейве за руку и провел в свой кабинет.
Нестор корреспондентов был старец, и притом красивый. Самый красивый среди красивых и деятельных старцев от политики. С белоснежной шевелюрой, с бодрым разрумянившимся лицом, он всегда выглядел так, будто только что стоял на ветру, приносившем ему вести со всего мира. Не известно, был ли Дана и вправду значительной личностью или только производил такое впечатление благодаря частым беседам со знаменитостями и с людьми, известными своей сомнительной репутацией, а те в свою очередь могли, вероятно, разыгрывать перед самими собой и перед всем миром роль великих лишь потому, что Филипп Дана счел их достойными своего телефонного звонка. В сущности говоря, он презирал государственных деятелей, у которых брал интервью; он слишком часто видел, как люди такого сорта возвышались, блистали, падали, а иногда кончали на виселице — этому Дана радовался в душе больше, чем когда видел их бодрыми и не терпящими возражений в президентских креслах или почивших от старости в государственных гробах, с умиротворенной улыбкой на жирном лице, в то время как народы проклинали их. Вот уже сорок лет Дана был участником всех войн и всех конференций, которые следовали за битвами и предшествовали новым нападениям; он глотал лошадиные дозы глупости дипломатов, видел слепых в роли поводырей и напрасно предостерегал глухих о надвигающихся катастрофах… Дана пил с Рузвельтом, обедал с негусом, был знаком с людоедами и истинными святыми, был очевидцем всех восстаний, революций и гражданских войн нашей эпохи и всегда констатировал поражение человека. Побежденные оказывались достойными своих победителей, они были только на некоторое время более симпатичны, поскольку были побежденными. Мир, пульс которого измерял Дана, ждал его мемуаров, но Дана сделал миру подарок, не написав их, — он мог бы поведать лишь о злодеяниях. Теперь он, кроткий и, очевидно, мудрый, сидел в Бонне в кресле-качалке (он поставил это кресло в своем кабинете отчасти для удобства, отчасти как символ) и, покачиваясь, наблюдал за колебаниями мировой политики в маленьком, но беспокойном уголке. Этот Бонн был уделом Даны в старости, а может быть, и его могилой. Здесь не было такой напряженности, как в Корее, но и здесь можно было видеть, как Всходят посевы безрассудства, поднимаются ростки непонимания и непреклонности.