Эй, Нострадамус!
Что я еще не сказал? Что? Ешь почаще — уж точно больше трех раз в день. Да, и если хочешь поближе познакомиться с девушкой, расскажи ей что-нибудь глубоко личное о себе. Она разоткровенничается в ответ, и если будете продолжать в том же духе, то, может быть, даже полюбите друг друга.
Вряд ли ты станешь разговорчивым, но мозг твой постоянно будет занят работой. Или найди себе какую-нибудь куклу для чревовещателя, и пусть она разговаривает за тебя.
Ну и напоследок: ты сможешь петь. У тебя появится прекрасный голос. Отыщи себе стоящую тему — и пой. Мне так и стоило поступить.
Только что позвонили из больницы. Отец поскользнулся на кухонном полу, упал, сломал ребра и, возможно, ушиб сердце. Могу ли я, спрашивают они, съездить к нему домой и привезти все самое необходимое?
— Это он дал вам мой номер? Меня нет ни в одном телефонном справочнике.
— Он.
— Но он ни разу мне не звонил.
— Он помнил номер наизусть.
Медсестра сказала, что оставит список вещей и ключ от квартиры внизу, в регистратуре.
— У меня такое чувство, что вы не очень друг с другом ладите, а ему сейчас нужен покой. Вам не стоит видеться.
— Хорошо.
Отцовская квартира находится где-то в северном Ванкувере, за Лонсдейлом, не очень далеко от маминого дома. Можно, конечно, не ехать, однако признаюсь: меня снедает любопытство.
Отец живет на восемнадцатом этаже: выходит, Бог любит лифты. Квартирка обычная, построена в начале восьмидесятых, минут за десять до того, как весь город свихнулся на бирюзовом цвете, в который теперь меня чуть ли не ежедневно заставляют что-нибудь выкрашивать. А у Реджа царит тусклый оттенок желтого. Лампы на потолке прикрыты цветными пластмассовыми абажурами, пол покрыт жестким ковром в рыже-бурую крапинку. Ремонт чужих домов превратил меня в сноба: режут глаз дверцы шкафа в коридоре жжено-кофейного цвета и горчичные обои, которые не меняли с тех самых далеких восьмидесятых. Вид из окна целиком закрыт горами; из-за них в дом никогда, кроме разве что последних минут заката в длинный летний день, не заглядывает солнце. Тут не пахнет свежестью — здесь будто никогда не едят ни овощей, ни фруктов. Запах как в коробке с сухими приправами.
Летняя жара разбудила древний аромат старой мебели и ветхих убогих вещей, которые Редж хранит у себя. Нет, не так… В которые Редж вцепился, когда расставался с матерью. Глубокое коричневое кресло с шерстяным пледом. Перед ним — телевизор в дубовой стойке, какие в старых телепередачах раздавали направо и налево. На скромном кухонном столе — шкатулка с документами. Рядом на полу — начатая банка макарон с мясом и ложка. Здесь, значит, он и упал. Боже, какая тоска!
Может, в спальне-то есть что-нибудь человеческое? В надежде я шагнул туда — и опять попал в окружение темной, неуклюжей, излишне громоздкой мебели. С тумбочки смотрели выцветшие и пожелтевшие от времени фотографии: он, мама, Кент, я. Помню, как снимали каждую из них: позировать было сущей пыткой. Только что у него делают наши с мамой фотографии? Кент — понятно. Но я? И мама?
Узкая кушетка довершила бы мрачную картину в спальне, и мне — ей-богу — пришлось бы удрать. К счастью, у отца роскошная кровать. Я подошел к ней, сел. От кровати пахло табачным дымом и листьями. На ночном столике стояли зеленый дисковый телефон, банка тоника и пузырек аспирина. А ну-ка, что Редж держит в столике? Журналы с голыми девочками? Салатницу с презервативами? Вот и не угадали — там у него Библия, подшитые журналы и газетные вырезки. Найти бы здесь хоть что-нибудь человеческое — карточку из стриптиз-клуба или бутылку джина, чтобы плеснуть к тонику, — так нет. Сплошная рухлядь, чье место на свалке. Все настолько чуждое 1999 году, что невольно кажется, будто я в провинциальном городке провалился во времени лет на пятьдесят назад. Мысль о том, как мой тихий, угрюмый отец бродит по квартире, где никогда не звонит телефон и куда не проникают людские голоса, чуть не разбила мне сердце. Правда, я вовремя опомнился.
«Секундочку, — сказал я себе, — кого это ты жалеешь? Это же Редж, а не старый несчастный монах, забыл? И потом, прежде чем жалеть, взгляни, как его квартира похожа на твою».
Я прошелся по списку, который мне дали в больнице: пижама, футболки, носки, трусы и так далее, открыл шкаф — и, батюшки! — все вещи тщательно отутюжены и аккуратно разложены по полочкам — не иначе как Редж готовился к проверке какого-нибудь космического прапорщика в день Страшного Суда.
Я сгреб в сумку его лекарства, зубную щетку, контактные линзы и пошел к выходу, чуть было не пропустив одну любопытную фотографию на столике в коридоре. На снимке отец обнимает за плечи женщину — грузную веселую женщину в розовом платье в цветочек — и внимание, внимание! — улыбается!
Мда… В тихом омуте…
Последние строчки пишу за столиком в кафе. Так что теперь я официально отношусь к числу тех, кто пишет в забегаловках слезливые дневники или киносценарии. Правда, увидев меня, вы скорее всего подумаете, что я веду липовый журнал про мои приступы гнева, дабы потом обсудить его на сеансе у мозговеда. Что ж, пускай.
Примерно в три я поднялся по ступенькам больницы, сжимая в руке большой полиэтиленовый пакет с отцовскими вещами. Я стоял перед выбором: оставить пакет в приемной или отнести его в палату к отцу. Откуда вообще этот выбор? Наш последний разговор закончился почти одиннадцать лет назад, когда я в бешенстве выкрикивал проклятия, а он корчился на синем ковре нашего старого дома, обхватив сломанную коленку. Мы словом не перемолвились ни на свадьбе Кента, ни на его похоронах, ни на вчерашних поминках. Так почему же я спросил номер палаты? Наверное, просто решил, что за все это время Редж хоть чему-нибудь научился.
В больнице сломалась вентиляция, и в лифте со мной поднималась бригада рабочих в комбинезонах и с инструментами. Когда на шестом этаже мы вышли, на меня не обратили ни малейшего внимания, а рабочих приветствовали, словно спасителей.
Перед палатой Реджа пахло китайскими сумками из аэропорта: вроде бы нафталином, но не совсем. В нерешительности я переминался с ноги на ногу буквально в двух шагах от него. Зайти? Не зайти? Зайти? Не зайти? А, ладно, зайду. Я открыл дверь и оказался в двухместной палате. Ближе к входу храпел молодой мужчина с забинтованной ногой. За тонкой ширмой лежал Редж.
— Отец.
— Джейсон.
Выглядел он ужасно: небритый, в лице ни кровинки — хотя, безусловно, в сознании.
— Я принес вещи… Мне звонили из больницы, сказали, ты просил…
— Спасибо. Молчание.
— Долго искал?
— Нет. Вовсе нет. У тебя все лежит на местах.
— Да, я стараюсь поддерживать порядок.
Я с содроганием вспомнил о тусклом душном коридоре, мумифицированном телевизоре, консервах на кухне, годных разве что для военного времени. И о всей его дешевой жизни, в которой чаевых официантке не дают не потому, что старика, одной ногой стоящего в могиле, обуяла скаредность, а потому, что этого не велит религия.
Я протянул пакет:
— Все здесь.
— Поставь на подоконник.
Я поставил.
— Что говорит врач?
— Говорит, пара сломанных ребер и куча синяков. Опасается, не повредил ли я сердце. Поэтому и держит меня здесь.
— А чувствуешь себя как?
— Дышать больно.
Молчание.
— Ну, — вздохнул я, — мне пора.
— Нет. Подожди. Не уходи. Сядь на стул.
Сосед продолжал храпеть. Я лихорадочно соображал, что сказать после десяти лет молчания.
— Хорошо, что мы вчера собрались, — предложил я наконец тему для разговора. — Жалко только, что Барб вспылила.
— Не стоило Кенту на ней жениться.
— На Барб? Почему?
— Никакого уважения. Особенно к старшим.
— В смысле — к тебе.
— Да, в смысле — ко мне.
— И ты действительно считаешь, что достоин уважения после вчерашних слов?
Он закатил глаза:
— С твоей точки зрения — наверное, нет.