Семь лепестков
Сигналы следовали один за другим. Иногда это были телефонные звонки, иногда — рисунки на лестничной клетке, таинственно исчезавшие на следующий день, иногда — контуры облаков в окне. Она никому не говорила об этом — она вообще, кроме одного раза, никому не рассказывала о Семитронье. Никому, кроме Алены. Но и с Аленой теперь все было кончено. Даже в перерывах между лекциями они старались не замечать друг друга. Элеонор все еще жила в своем замке, но за последний год Мила и Алена не заговорили друг с другом ни разу.
Уверенность крепла в ней. С самого начала оназнала: Семитронье не было вымыслом, в том смысле, в каком оказываются вымыслом детские сказки. Это была правда —иная правда, сокрытая от всех, кроме нее и Алены. А теперь, после алениной измены — от всех, кроме нее. Где-то в иных пространствах и, может быть, временах существовали семь огромных камней, существовал замок с семью башнями, украшенными символами планет; существовал иной мир. Она одна знала ход туда — и вот теперь, словно в благодарность за многолетнее терпение, двери приоткрылись, и дыхание этого мира коснулось весенней Москвы.
Госэкзамены Мила сдала словно в тумане; казалось, кто-то чуть слышно подсказывает ей ответы, воскрешая в памяти слова преподавателей, которых она совсем не слушала на лекциях: там она была погружена в свой мир, ожидала тайных сигналов — проступавших меловыми каракулями на институтских досках, тенями на полу аудиторий, дуновением ветра сквозь распахнутое окно, изредка — голосом в телефонной трубке.
Нельзя сказать, что они разговаривали — просто иногда, всегда утром, когда родители уже уходили на работу и Мила одна просыпалась в своей постели, он напоминал о себе — какой-нибудь фразой, несколькими словами, именами, которых никто не знал, кроме Милы. Она вешала трубку — и каждый раз ловила себя на мысли, что все это — только продолжающийся сон. Временами ей казалось, что рядом с собой она видит чей-то смутный образ, словно мираж в пустыне… но никаких следов Дингард не оставлял: надписи исчезали со стен, и только память хранила слова утренних телефонных приветствий.
Она просила, чтобы он оставил какой-нибудь предмет, что-нибудь, что могло бы всегда напоминать ей о неразрывной связи с Семитроньем; какое-нибудь доказательство того, что все происходящее действительно реально.
В конце августа родители взяли два дня отгулов и уехали на дачу. Мила, словно следуя своим предчувствиям, в последний момент отказалась. Впереди у нее было три дня одиночества, когда никто не мог бы помешать ей молча сидеть, покрывая завитушками чистый лист бумаги, в ожидании телефонного звонка или иного знака.
Мольбы ее были услышаны: в первый же день она получила письмо.
Зара Александровна и Станислав Петрович вовсе не казались Олегу идеальной компанией. Он собирался уехать в воскресенье днем, домчаться до Москвы, слушая «Менструальные годы» Current 93. Под псевдофольклорные напевы английских кроулианцев пейзажи проносились бы за окнами подержанных «Жигулей», которые давно уже тянули только на то, чтобы быть средством передвижения. Но чем непрезентабельнее выглядела машина, тем больше Олег чувствовал свое родство с ней… Учись у сосны — будь сосной; учись у «Жигулей» — будь «Жигулями». Не важно, в конце концов, на чем тренировать свои дзенские навыки — и для городского жителя «Жигули» ближе сосны… тем более, что и сосны в Подмосковье иные, чем в Японии.
Но планам неспешной поездки не суждено было сбыться: еще с вечера соседи попросили Олега добросить их до дома: мол, заготовили варенья, и не хочется тащить его на автобусе. К тому же у Станислава Петровича что-топошаливало сердце, и потому они хотели пораньше попасть в Москву, чтобы не ехать по жаре. «Пораньше» оказалось часов в десять утра — и слабые протесты Олега потонули в армянском напоре Зары Александровны, которой он — еще с детства — совершенно не мог отказать. Олег подумал, что вряд ли их Мила обрадуется внезапному появлению родителей ни свет, ни заря, но тактично не стал говорить об этом.
Они выехали в семь («Это вовсе не рано, я всегда уже на ногах в это время»). Варенье загрузили в багажник, и, выслушав серию вопросов о том, зачем у него на заднем стекле висит куриная лапка («ну это для прикола…» — не объяснять же в самом деле проаби адидж иакуки?), Олег сел за руль. О Дэвиде Тибете сотоварищи пришлось забыть после того, как Зара Александровна предложила лучше послушать Юлия Кима. «Хорошо еще, что не Виктора Цоя», — подумал Олег и, подавив желание поставить в отместку какой-нибудь нечеловеческий нойс, сделал вид, что магнитола внезапно сломалась. Кима он бы не выдержал.
Имя позабытого барда напомнило Олегу о Юлике Горском, к которому он собирался сегодня вечером. Пытаясь по обыкновению найти скрытый смысл в происходящем, Олег размышлял о том, что столь ранее появление в Москве имеет свои плюсы: например, он успеет разыскать дилера и купить травы. Как вежливый человек, он считал, что приходить в гости с пустыми руками неприлично.
Мила сделала все, как просил Дингард. Вечером в субботу она потушила свет во всей квартире, зашторила окна, прикрыла — но не заперла — дверь, разделась и легла в постель, положив — как он и просил — письмо у изголовья. Сложнее всего было найти шелковый шарф, которым Дингард просил завязать глаза — но после двухчасового рытья в ящиках доисторического комода она в конце концов обнаружила старый мамин шелковый платок. Хотя и с трудом, Миле удалось завязать его концы на затылке.
В кромешной темноте Мила лежала и ждала. Она закрыла глаза, и на изнанке век тут же начали вырастать башни Семитронья. Птицы летали в бирюзовом небе, ажурные подвесные мосты поднимались надо рвами, по витым тонким лестницам спешили люди…
Мила чувствовала, что Дингард должен прийти в полночь. Он ничего не писал об этом в письме, но оназнала, что с последним ударом дедушкиных часов услышит скрип двери. Цветы расцветали под шелковой повязкой, Мила вся превратилась в слух.
Вероятно, дверь отворилась беззвучно. Она услышала только шаги по коридору, потом скрип половиц в спальне и шорох снимаемой одежды. Она почувствовала запах, терпкий запах мужского тела, ощутила, как отлетает прочь простыня и воздух холодит кожу. Внезапно она поняла, что мелко дрожит — скорее от волнения, чем от холода. Под повязкой она зажмурилась еще крепче и увидела, как приподнимается занавесь, свисающая с балдахина над ее ложем. Дингард стоял в ногах кровати, а она, обнаженная, лежала перед ним. Золотая корона сияла на его челе, от яркого блеска ее глаза слезились, так, что втом мире она тоже зажмурилась и уже в кромешной мгле ощутила, как мужские руки скользят по ее телу, касаясь шеи, плеч, груди, бедер…
Граница между мирами рухнула. Она уже не знала, кто она и как ее зовут. Тело Имельды трепетало, руки Милы обнимали Дингарда, чувствуя шершавую кожу чужой спины. В неведомо каком мире встречались губы, и незнакомый язык проникал в ее рот, словно предчувствие того, другого, проникновения, о котором она равно страшилась подумать в обоих мирах.
Мила не любила слова «секс»; Имельда не знала его. То, что происходило сейчас, не имело отношения к телам, не было взаимодействием рук, ног и губ — это было величайшее космическое событие, воссоздание разрушенного, обращение времени вспять. И с каждым мучительным выдохом, каждым движением, каждой вспышкой боли, превращающейся во что-то иное, она чувствовала, как башни вырастают до небес, и разрушенный замок восстает из руин Стаунстоуна. Теперь Имельда понимала свое предназначение: еще пять раз следовало повторить это, с пятью другими властителями Семитронья… все они должны слиться воедино — и только тогда замок воспрянет из развалин.
Мила не слышала ни учащенного дыхания лежащего на ней мужчины, ни собственных криков, не чувствовала своего тела, не понимала, что повязка почти сползла с ее лица — и даже почти не заметила как все кончилось. Широко закрытыми глазами она смотрела в синее небо Семитронья, видела нависающие над ней ажурные башни, слышала крики птиц и шум волн. Незнакомые руки обнимали ее, и чужое дыхание постепенно становилось ровным. Ночной гость уснул, а она все еще пребывала в том состоянии, где не различить сна и бодрствования.