Диана
Женщина в ней возмутилась. В разговоре она вдруг устремляла на него пристальный, дразнящий взгляд, словно вспоминая, кто он такой. Она иногда клала свою руку на развернутую корректуру рядом с его рукой и сейчас же опять отнимала ее. Мимолетное прикосновение ее прохладной кожи заставляло его терять самообладание; он говорил себе, что он дурак, и грубо переходил к любезностям. Но ее высокомерие окутывало ее точно холодным плащем. Он замолкал, бледнея.
Однажды она имела удовольствие видеть его на полу. Она никогда не позволяла его страсти прорваться вполне; она скользила над ее пропастями, как конькобежец. Она думала о том, что в Париже, в семнадцать лет, она поступала точно так же, во времена Папини, Тауна, Рафаэля Риго. У нее даже явилась мысль, которая тогда была бы наивной и которая теперь казалась ей только ироническим преувеличением:
— Лишь бы только он не застрелился, прежде чем вообще напишет что-нибудь!
— Я обещаю все, что вы хотите! — воскликнул он у ее ног. — Я лежу на полу и обнимаю ваши колени. Разве я не ваш на жизнь и на смерть? Но…
И он поднял кверху руки.
— Не верьте тому, что я говорю в этом состоянии! Сегодня, слава богу, типография закрыта, а завтра я не сделаю ничего из того, что принужден обещать сегодня.
— Я знаю это, мой милый. Все это излишне. Если бы вы не брали взяток только из расчета, это не имело бы никакого значения. Но вы человек мозга и воли и поэтому, удовлетворю ли я ваше желание или нет, вы совершенно неподкупны.
Он вскочил.
— Нет! Я подкупен! Как объяснить мне это вам? Я хочу быть подкупленным вами! Неужели невозможно убедить вас в этом?
В конце концов, он в полном отчаянии выбежал из комнаты.
В начале июня герцогиня, как всегда, отправилась на берег Албанского озера. Она просила журналиста не навещать ее в Кастель-Гандольфо, и он обещал со снисходительной улыбкой.
— Как будет издеваться над ней в одиночестве деревенской жизни ее воображение! — говорил он себе. — Как будет она жаждать газетных статей, которые дают ее химерам сколько-нибудь осязаемую жизнь! Я не буду навещать ее, нет, — но она придет ко мне. Кто знает, быть может, через месяц она будет уже моей, а я начну писать для нее только в октябре.
Месяц прошел, и Делла Пергола спросил себя:
— Почему я чувствую себя раздраженным и усталым? Ведь я никогда не езжу на дачу, и жить хотя бы неделю, без столицы, которую я каждый день уверяю в своем презрении, было бы для меня невыносимо. Или жара в этом году необыкновенная? Что со мной?
Он знал, в чем дело, и мало-помалу сознался себе в этом в беспощадных выражениях.
— Чем эта женщина так глубоко волнует меня? Презрение ко всему миру, которое я, плебей, так успешно присвоил себе, — у нее оно врожденное. Ей никогда не придет в голову мысль: «Ты тоже человек». И я вечно в страхе, что мне могут напомнить это. Как хотел бы я быть аристократом, совершенно недоступным аристократом! И то, что я нашел женщину, которая именно такова, почти не думая об этом, в этом моя судьба.
Эта женщина еще выигрывает в отсутствии. Представляешь себе ее, эту далекую Юнону, на вершине Олимпа ее грез, который, я почти готов верить этому, наполнен исключительно немыми статуями. Какая мука думать об этом!
Чтобы иметь возможность говорить о ней, он сошелся с Павицом, который и не желал ничего лучшего. Трибун ненавидел Делла Пергола; он видел в нем неизбежного любовника своей госпожи. Его мучила запоздалая ревность: «Я мертв для нее, — думал он. — Она сама погубила меня, злодейка. А теперь ею будет обладать другой, которому далеко до меня, каким я был тогда. Каким героем я был!»
Каждый раз, как он встречал журналиста, он с ожесточением старался обескуражить его. Они вместе ходили по Корсо, в полдень, в душной тени полотняных навесов. Медное августовское небо тяготело над опустевшими дворцами. Франты со своими барышнями исчезли с тротуаров перед кафе, пестрые продавщицы цветов спали, с раскаленных порогов порталов спасались бегством золоченые портье. При появлении одинокого иностранца с парусиновой шляпой на затылке владельцы дорогих магазинов выходили на улицу и предлагали дешево свои товары. Испарения из лавок, духи, запах цветов и табака смешивались с запахом нагретого асфальта, а над всем носилось дыхание клоаки. Облако дыма от папиросы стояло в тихом воздухе по четверти часа.
Они со вздохом облегчения вошли в кафе Рим. Делла Пергола заказал изысканный завтрак и за это получил право принять за десертом участие в воспоминаниях трибуна. Желание похвастать боролось в трибуне со страхом пробудить страсть в другом. Несколько рюмок зеленого шартреза решили дело, и он принялся с красноречивыми жестами разбирать перед глазами собеседника формы герцогини Асси.
— Бедра восхитительно длинны и упруги. Что это за тонкое, крепкое тело! Чувствуешь породу, как только прикоснешься к нему.
— Не воображайте, что я верю хоть одному вашему слову, — сказал Делла Пергола ядовито и с выражением страдания на лице.
— Но рассказывайте дальше!
— Вам угодно сомневаться в том, что я обладал герцогиней? Да, почтеннейший, я могу даже описать вам диван, на котором это произошло. Над спинкой, несколько выдаваясь вперед, так что можно было легко удариться о нее головой, парила большая золотая герцогская корона. Я никогда не забуду ее. На внутреннем краю — а в моем характерном положении, вы понимаете, я мог снизу заглянуть внутрь — позолота облупилась. Ну? Можно выдумать такие подробности?
— Значит, было легко овладеть ею?
— Легко? Что вы воображаете? Вы, дружок, не получили бы ее никогда. Я, конечно, я — другое дело. Такого мужчины, как я, она еще никогда не встречала. Что за личностью я был! Вы знаете, с моим именем связано изрядное количество романтики. Любовь моего народа окружает меня, как стена, и теперь, и больше всего теперь, когда я несчастен. А! Чем несчастнее мы все, тем, лучше. Тем горячее жалеем друг друга и тем смиреннее становимся. Пей, братец, выпей рюмочку, бедняга. Ты тоже еще научишься верить этому.
— И потом она, конечно, прогнала тебя, злополучный ты человек, — сказал Делла Пергола через плечо. Его искушало бешеное желание обработать кулаками мягкий живот Павица и сорвать лоснящуюся бороду с его вялых, толстых щек.
— Она моя, — крикнул он себе. — К моей муке она моя, потому что, к сожалению, я принужден уважать ее. А это животное касалось своим мерзким телом ее прекрасного тела!
Представление об этом мучило его среди жары. Он питал свою страсть все новыми интимностями трибуна.
— Теперь расскажи, как она прогнала тебя!
— Она не прогнала меня, — объявил Павиц, подавляя рыдание. — Она была слишком зла, эта аристократка; поэтому я ушел. Смотри, что я сделал из нее и что она из меня. Я вдунул в нее свое дыхание, под солнечными лучами моего существа она расцвела. Разве без меня она сделалась бы спасительницей народа? Ведь она женщина, слабое существо, нуждающееся в оплодотворении волей и мыслью мужчины. И этот мужчина был у нее. Ах, что за мужчина я был! Поверь мне, ты не получишь ее никогда!
Делла Пергола вздрогнул.
— Потому что она любит меня, братец, она тоскует по мне. Такого она не найдет больше никогда. Но она убила моего ребенка, которого я очень любил; поэтому я покинул ее. Теперь пусть она тоскует, я никогда не вернусь к ней. Нет, клянусь богом, я устою против соблазна.
Он всхлипнул и выпил. Журналист рассматривал его: груда зловонного жира, неумытая и пыльная; но в ней скрываются чары, приковывающие меня.
Он подал Павицу руку, его лицо исказилось ненавистью.
— До свиданья, любезный. Завтра мы опять завтракаем вместе.
Павиц продолжал сидеть, засунув руки в карманы брюк. Он смотрел на собеседника снизу вверх налившимися кровью глазами. Он злобно пошутил:
— Оставь безнадежные желания, братец! С тех пор, как я бросил ее, она умерла для любви. Да и кого она могла бы захотеть после меня? Скажи сам. Уж, конечно, не тебя.