Диана
— Нет, Биче, успокойся!
Она поцеловала подругу в закрытые глаза, на которых лежало счастье, как отблеск солнца. Одно мгновение Бла казалось, что она созналась во всем. «Для такой любви, как между Виолантой и мной, пустая касса не существует. Виоланта улыбнулась бы, если бы я показала ее ей. Только то, что мы чувствуем, правда, а не то, чему мы дали совершиться».
— Успокойся, Биче, ты все еще дрожишь.
— Я буду спокойна. Вот видишь, я думаю только о тебе. Я думаю, что ты должна заставить его быстро действовать и скоро сделать то, что ты ему обещала. Как хорошо это было бы, как просто и невинно! Не думай больше! Завоюй свою страну и свой сон! Он любит тебя…
— Теперь ты грезишь сама, Биче. Ведь мы взрослые люди, он и я, даже довольно старые и умные. У него имеется некоторая чувственность, — я, конечно, заставила ее выйти наружу — но очень мало слепой страсти; или, по крайней мере, он должен был бы непрерывно подбодрять себя: «Я хочу быть слепым, я хочу быть слепым». Я не верю, что он из страсти ко мне оставит свою роль, роль всей своей жизни. Мне почти кажется, что я слишком уважаю его, чтобы поверить этому… И все-таки эта вера нужна мне, как средство успокоения. Моя слишком продолжительная, мечтательная бездеятельность ослабила и раздражила меня. Я блуждаю целый день в мучительной скуке, а ночью лежу на своей постели у широко раскрытого окна в страшной тревоге. Я подставляю воздуху свое обнаженное тело, я вся горю, сверкает молния, и я в томлении вижу на пылающем горизонте темные, холодные фигуры моей родной земли, бронзовых пастухов, разбойников, рыбаков и крестьян. Когда за мной будет победа? Или я забыта в изгнании? Не конец ли это? Не упустила ли я время для дел или даже время… для жизни? Биче, ты знаешь такие ночи? Страх забирается даже в кончики пальцев на ногах, я покупаю часок тупого избавления — не любовью Делла Пергола, а порошком хлорала, сульфонала или морфия.
Полдень тяжело лежал над пустынным озером; оно сверкало, белое как олово. Уединенная аллея, затканная зеленым, заканчивалась вдали темными лиственными массами, которые, блестя и шумя, казалось, спускались с верхушек до самой земли. Подруги стояли, прислонившись к крутой спинке старой каменной скамьи. Они обхватывали львиные головы на концах ее, гладили потертые гривы возбужденными, матово-белыми пальцами, на которых блестели бледные, узкие ногти. Бла нагнулась к герцогине и обняла ее одной рукой; они скользнули друг к другу на гладком мраморе, усталые, облегченно вздыхая после исповеди в своих горестях и счастливые возможностью отдохнуть плечо к плечу. Черные косы одной сплетались с белокурыми другой, их ароматы смешивались, щеки мягко касались друг друга. Цветы у их поясов целовались. Легкие складки их светлых платьев сливали свой шелест.
— Дорогая Виоланта, — сказала Бла. — Плачь!
— Чтобы и та частица воли, которая еще осталась у меня, расплылась в слезах?
— Насладись своей печалью. В глубине души мы все жаждем креста.
— Я — нет. Самый суровый крест — это смерть. Я каждую ночь изо всех сил отталкиваю ее от себя и живу, — мучусь, но живу.
— К чему мучить себя? Ведь так легко упасть, нет, скользнуть в объятия смерти, как мы только что скользнули друг к другу на полированном мраморе.
Герцогиня быстро выпрямилась.
— Нет! Я цепляюсь за свою львиную голову. Неужели я погружусь в смерть, как в грезы, которые слишком долго держали меня в плену? Теперь я чувствую, что снова живу. Страдания пробили окна в моей темной душе: теперь из них глядит столько нового, будущего, столько стремления… к вещам, которых я еще не знаю. О! Я чувствую благоговение перед жизнью!
Бла пробормотала со слезами разочарования:
— Как преступен тот, кто разбудил тебя. Мы были подругами, пока ты грезила.
— Ты хотела быть моей подругой: я благодарна тебе и никогда не перестану любить тебя. Но я благодарна и ему, потому что он разбудил меня. Если бы только он начал уже действовать! Я исполню свое обещание и исполню его равнодушно и не буду мстить за то, что делаю это. Но это тяжелые дни.
— Бедная! Мужчины часто доставляют нам тяжелые дни.
— Мужчины? Я думаю больше о его типографских станках, чем о его мужских качествах. Я не сплю от нетерпения, вот и все.
— Виоланта, я умираю из-за мужчины и умираю охотно. Ты мучишь себя почти до смерти своей высокомерной волей, почти до смерти. Но когда смерть хочет, наконец, прижать тебя к своей груди, ты отталкиваешь от себя ее, утешительницу. Только что еще мы стояли тесно прижавшись друг к другу, пронизанные сладким трепетом нашего общего страдания и слившись друг с другом. А теперь от меня к тебе едва ли ведет еще какой-нибудь мост, какое-нибудь слово. И для чего я жалуюсь?
— Чтобы я взяла тебя в объятия, маленькая Биче, вот так, и сказала тебе, что мы будем любить друг друга, не умирая. Чувствовать благоговение перед жизнью!
Бла горько вздохнула.
— Иногда надо очень много благоговения, чтобы выдержать ее. Ты, Виоланта, художница, как тот, кто когда-то умер на моих глазах. Я, в сущности, всегда была доброй мещанкой, но я видела много горя безымянных и отверженных. Тот, о котором я говорю, был один из самых жалких. Его картины покрывались пылью в лавках старьевщиков, грязная болезнь убивала его. У его постели сидели два товарища и курили ему прямо в лицо, а он говорил в жару о своей великой тоске по всему тому, что спало в нем, чего он сам еще не знал: ты слышишь, Виоланта? — по своим будущим произведениям. Его пальцы судорожно цеплялись за пестрый маскарадный костюм, висевший на стуле, его взгляд не отрывался от огненной гвоздики в глиняном черепке. Он был не в состоянии оторвать свои чувства от этой земли, которая казалась ему несказанно прекрасной, и умер внезапно, охваченный отвратительным страхом, крича и сопротивляясь.
— Его смерть была, конечно, очень некрасива, он должен был бы покончить с этим наедине с собой. Но его жизнь…
— О, конечно, жизнь таких людей действует ободряюще. Они так любят землю, так жизнерадостны, они возбуждают нас. Мы должны были бы как-нибудь поехать в Рим, и пусть они зажгут нас.
На следующий день рано утром они поехали. Их экипаж остановился на Пиацца Монтанара, среди залитой солнцем толпы пестро одетых крестьян из Кампаньи, разгружавших двухколесные телеги с остро пахнущим сыром и опрыскивавших капусту водой из красивого колодца. Обе женщины вступили в прохладную тень уединенного переулка, прошли через почерневшие сводчатые ворота и поднялись по зеленоватой, сырой каменной лестнице, полутемной, с маленькими решетчатыми окнами. На третьем этаже Бла сказала:
— Я предполагаю, что ты не будешь смотреть, как на оскорбление, ни на что, что увидишь здесь. Иначе было бы лучше сейчас же повернуть обратно.
Герцогиня пожала плечами.
— Ты знаешь, я скучаю.
— Это сейчас прекратится, — заметила Бла.
Двумя этажами выше она постучала. Раздалось громкое: «Войдите». При их входе что-то шлепнулось на пол; высокая, голая женщина спрыгнула с матраца узкой железной кровати. Коренастый маленький человек ударил кистью о мольберт и заревел:
— Ты будешь стоять, каналья!
Но она опустила руки, черные волосы спутались вокруг ее лица, и она вытаращила большие, темные звериные глаза на обеих дам. Напротив нее, на другом конце комнаты, красовалась другая нагая женщина, гораздо более мощная, женщина-чудовище с красным теплым телом и сверкающими жирными выпуклостями. Она изгибала бедра в неуклюжем танце, поддерживала руками свисающие груди и смеялась, откинув назад голову, плотная, белокурая, со вздувшейся шеей и влажными, толстыми губами.
Она была нарисована на облупившейся известковой стене, и у ее ног было большими буквами написано: «Идеал».
Посредине, между роскошными телами этих двух бессловесных созданий, в комнате находилось трое мужчин: плотный карлик у своего мольберта, кто-то черный, худощавый, не шевелившийся в углу, и хорошо сложенный молодой человек перед большим голубым отверстием окна. Он вынул руки из карманов, папиросу изо рта и пошел навстречу посетительницам.