Уик-энд на берегу океана
– Смотрите-ка, да это же ты! – раздался чей-то голос, но тон был сердитый.
Это оказался Пьерсон. Он стоял на коленях и портняжным метром озабоченно мерил землю. Рукава он засучил, руки у него были перепачканы в земле, а рядом лежала саперная лопатка.
– Я тебе не мешаю? – спросил Майа.
– Ничуть не мешаешь.
Майа присел, прислонился к дереву и закурил сигарету. Пьерсон вытащил из кармана черную записную книжечку, стянутую резинкой; с этой книжечкой он никогда не расставался.
– Зажги спичку, ладно?
Снова в темноте вспыхнул огонек. Пьерсон записал что-то в своем блокноте, щелкнул резинкой, спрятал блокнот в карман.
– Не туши.
Он тоже закурил сигарету и сел рядом с Майа. Какая же тишь и благодать стояла кругом! В нескольких метрах от них горбатилась дюна. А справа, под деревом, зияла недорытая траншея.
– Скажи, – спросил Пьерсон, – почему ты вечно таскаешь с собой револьвер? Фрицев здесь нету.
– Чтобы покончить с собой.
– Покончить с собой?
– В том случае, если меня смертельно ранят и страдания станут непереносимыми…
– А-а, – протянул Пьерсон.
– Это тебя шокирует?
– В устах неверующего нисколько.
– Я ведь не так уж боюсь смерти, – сказал Майа, помолчав. – Боюсь физических страданий.
– А как ты узнаешь, смертельно тебя ранили или нет?
– Узнаю.
– Возможно, я ошибаюсь, но, по-моему, в таких случаях у человека даже не хватает энергии себя убить.
– У меня хватит.
– Не понимаю, как ты можешь быть в этом так уверен?
– Я много об этом думал, – сказал Майа. – И заранее приготовился.
– А если ты ошибешься? Если рана окажется не смертельной?
– Во всяком случае, я этого никогда не узнаю. В этом будет своя ирония – но уже не для меня.
– А я, – сказал Пьерсон, – я, как мне кажется, попытался бы перетерпеть любые страдания.
– Ну ты, понятно! Вы, христиане, чтите страдание!
– Вовсе мы не чтим, просто стараемся принять.
– Это одно и то же.
Сигарета потухла. Майа чиркнул спичкой. Робкий огонек осветил его лицо, и Пьерсон, глядя на Майа, уже в который раз, с первого дня их знакомства, с каким-то странным недоумением подумал, что Майа ужасно одинок. Почему это так – непонятно, необъяснимо, даже никаких реальных оснований так думать вроде бы нет. Майа тут, сидит с ним в темноте, бок о бок. Плечи их соприкасаются. И сигарету он прикурил всегдашним, обычным жестом. А завтра в столовке будет шутить с Александром, и остроты будут все те же. Будет поддразнивать Дьери за его «миллионы под рукой». И, однако, сразу будет видно, что он не весь с ними.
– В сущности, ты не первый весельчак.
– А-а, протянул Майа, – значит, ты считаешь, что есть основания для веселья? Впрочем, – добавил он, помолчав, – ты ошибаешься. До войны, напротив, я был вполне счастлив, По-моему, даже очень счастлив. До тридцать восьмого года, когда я понял, что эти гады готовятся, так сказать, творить Историю.
– Это ведь и твоя история тоже. И эпоха твоя. И ты не имеешь права отделять себя от твоей эпохи.
– Господи! – воскликнул Майа. – Да разве я отделяю… Меня отделило. Это все равно что сказать гомосексуалисту, не смей, мол, не любить женщин.
– Не понимаю.
– Чего же тут не понимать. И заметь, в сущности, большинство наших ребят думает точно так же. Поначалу они считают, что война – глупость несусветная. Потом мало-помалу она затягивает их, как футбольный матч или велогонки. Постепенно они влюбляются в нее. Ты пойми, ведь в конце концов это их, собственная, война. Подлинная, великая, единственная – раз ее ведут они. В сущности, эта война всей их жизни. Вот как в конце концов они начинают смотреть на войну. Я-то нет. Для меня лично эта война такая же, как и все те, что были до нее, и все те, что будут после нее. Нечто столь же абсурдное и лишенное всякого смысла, как хронологическая таблица в учебнике истории.
– Значит, ты пораженец?
Майа повернулся в его сторону, и Пьерсон разглядел в потемках, что он улыбается.
– Даже не то.
Он бросил сигарету, и, прежде чем потухнуть, огонек описал короткую светящуюся кривую.
– Если хочешь знать, – проговорил он, – я иногда даже сожалею, что я таков. Я бы тоже предпочел во что-то верить. Если хочешь знать, это – главное! Не важно во что! В любую чепуху! Лишь бы верить. Только вера и дает смысл жизни. Вот ты веришь в бога, Александр верит в нашу столовку. Дьери верит в свои «миллионы под рукой», а Пино верит в свой пулемет. А я, я ни во что не верю. И что же это, в конечном счете, доказывает? Доказывает, что, когда я был моложе, мне не хватило ума понять, как полезно быть идиотом.
Пьерсон засмеялся.
– Как это на тебя похоже.
– Да, – сказал Майа, – до того похоже, что я даже не совсем так думаю.
– Я, впрочем, так и считал.
– Ишь какой хитрый.
– Ведь в сущности ты гордишься, что ни во что не веришь.
– И это не так, – серьезно сказал Майа. – Не совсем так. До войны я еще верил, и даже во многое. Правда, не слишком во многое. Словом, верил ровно настолько, чтобы быть счастливым. Ничто так не способствует сохранению иллюзий, как мирные времена. А потом началась эта сволочная война, и жизнь словно в один миг потеряла, – ну, как бы лучше выразиться, – свою плотность, что ли. Ну, представь себе ящик, у которого провалилось дно. Все вываливается наружу. И он пустой.
– Не нахожу.
– Ясно.
– Что тебе ясно?
– Тебя-то ведь матч захватывает. Это твоя война.
– Это и твоя война, коль скоро ты в ней участвуешь.
– Стоп! Надеюсь, ты не собираешься опять разглагольствовать насчет проблемы выбора, – сказал Майа.
– Это неопровержимо.
– Даже если это неопровержимо, – живо отозвался Майа, – что это доказывает? Только то, что ты заранее принимаешь войну по тысяче причин. Это все краснобайство. В действительности ты уже давно занял определенную позицию.
– Это неопровержимо, – упрямо повторил Пьер-сон своим кротким голосом.
– Как доказательство существования бога. Это неопровержимо, но убеждает лишь тех людей, которые уже верят в бога. И, заметь кстати, я даже не слишком уверен, так ли уж неопровержимы твои доказательства.
– Ты был бы куда счастливее, если бы война тебя захватила.
– Но, черт, – сказал Майа, – это же я и стараюсь тебе вдолбить. Конечно, я был бы счастливее, если бы верил в войну и в те мотивы, по которым меня заставляют в ней участвовать. Но я в них не верю, и баста. Для меня война – абсурд. И не только эта или какая-нибудь другая война. Все войны. Отвлеченно, как таковые. Без исключения. Без предпочтения. Иначе говоря, не существует справедливых войн, или священных войн, или войн за правое дело. Война как таковая – абсурд.
– Я же говорил, что ты пораженец.
– Да нет же! – воскликнул Майа. – Я тебе уже сказал, даже не так. Пораженец, он тоже захвачен матчем, хотя бы потому, что жаждет поражения для собственной команды. Так или иначе, он тоже лицо заинтересованное. А меня, меня лично интересует лишь одно – не быть убитым во время этого матча. – И он добавил: – Впрочем, не так уж сильно интересует.
Пьерсон быстрым движением обернулся к нему.
– Почему не так уж сильно?
– Сам не знаю. По тысяче причин. Что касается моей теперешней позиции, то ты знаешь… Я участник матча, не будучи его участником. Долго на этом не продержишься.
– Вот видишь, – торжествующе сказал Пьерсон.
– Ну и что?
– Если на такой позиции не продержишься, попытайся найти другую.
– Нет, это неслыханно, – сказал Майа. – Ты говоришь так, словно можно начать верить по команде, словно для этого достаточно только хотеть верить.
– Это вполне достижимо.
– Да, но не для меня. – И тут же добавил: – Я уже пытался.
Пьерсон вынул из кармана свою коротенькую трубочку и начал ее набивать. Плечом он ощущал прикосновение теплого крепкого плеча Майа. Чуть повернув голову, он даже в потемках мог различить его шею, округлую, мускулистую, и в мускулистости этой чувствовалось что-то животное. «И, однако, – с удивлением подумал Пьерсон, – человек с такой шеей и с такими плечами не слишком дорожит жизнью».