Уик-энд на берегу океана
– А другие причины?
– Какие другие причины?
Ну, те причины, в силу которых тебя не особенно интересует, убьют тебя или нет.
– О-о, – сказал Майа, – не следует преувеличивать. Все-таки немножко меня это интересует. Одно мне хотелось бы знать, приобретет ли снова для меня жизнь после войны прежнюю плотность.
– А если не приобретет?
– Тогда всему конец, такая жизнь мне не нужна. Сейчас еще куда ни шло. Или почти так. То, что я переживаю сейчас, это как бы взято в скобки. Для меня война – это скобки. Но я не могу всю свою жизнь прожить в скобках.
– Понятно, – сказал Пьерсон и после короткого молчания спросил несвойственным ему нетерпеливым тоном: – Спички у тебя есть?
Послышалось сухое чирканье, и блеснул огонек.
– Подожди, – сказал Майа, – дай, я прежде сам закурю. А то с трубкой возня.
Он поднес огонек к кончику сигареты, потом протянул спичку Пьерсону и засмотрелся, как тот кончиком карандаша осторожно уминает табак.
– Слишком ты много куришь.
– Верно, – недовольным голосом сказал Пьерсон, – я курю слишком много.
Майа поглядел на полувырытый ровик примерно метрах в двух от дерева.
– А разве не глупо, по-твоему, копать траншею под самым деревом.
– Вовсе не глупо, напротив, место прекрасное, листва его от самолетов скрывает,
– На могилу похоже.
– Да, – подтвердил Пьерсон.
Он приподнялся было, потом раздумал и снова сел.
– Значит, – сказал он, – война, с твоей точки зрения, абсурд?
– Да, – сказал Майа.
– А почему?
– Тут доказывать нечего, это и так очевидно.
– Только не для меня.
Майа улыбнулся.
– Для человека верующего очевидности вообще не существует. Впрочем, – добавил он, – есть и еще кое-что, кроме войны. Есть также убийство, смертная казнь. Убить человека – при всех обстоятельствах абсурдно.
– Почему?
– Да потому, что сама природа берет это на себя. И подсоблять ей в таком деле – просто гнусность.
– Понятно.
– Но даже это не самая главная причина, – продолжал Майа. – Главная причина вот какая – убивать людей абсурдно, потому что приходится делать это снова и снова. Вот потому-то в войне вообще не бывает победителей. Раньше я считал, что на худой конец можно назвать победителями тех, кто выжил, не важно в каком именно лагере. Но даже это не так. Оказывается, я был сверхоптимистом. И выжившие тоже побежденные.
– Однако в восемнадцатом году мы были победителями.
– Ты же сам видишь, что нет, раз пришлось начинать все сызнова. – Он помолчал немного и добавил: – Когда убивают человека, происходит то же самое. Убийце дан только один выход: продолжать.
– Я не утверждаю… – начал было Пьерсон. И замолк.
– Чего ты не утверждаешь?
– Я не утверждаю, что и мне не приходили примерно такие же мысли.
– Следовательно?
– Но ты же сам только что сказал, что на такой позиции долго не продержишься.
– Следовательно?
– Я беру cебя в руки, и все.
– Другими словами, тебе удается снова заставить себя верить во все эти штучки.
– Я беру себя в руки, – кротким своим голосом ответил Пьерсон.
Майа обернулся к нему.
– Что верно, то верно, вы, католики, не любите непереносимых положений. Привыкли к душевному комфорту.
– При чем тут это? – возразил Пьерсон суховатым тоном. – Католицизм требует многого.
– Нет, по сравнению с тем покоем, который он дает, ничего он не требует. Просто замечательно, какое он дарует отдохновение.
– Смятенные души есть и среди католиков.
– И они на дурном счету. Хороший католик не бывает в смятении.
– Похоже, что по сути дела ты жалеешь, что не католик.
– А как же, черт возьми! – рассмеялся Майа. – Я ведь тоже обожаю комфорт. И вот тебе доказательство, – добавил он, помолчав, – что католицизм весьма комфортабельная религия. Чего бы я тут сегодня тебе ни наговорил о войне или религии, все это тебе как о стену горох.
– Ну, как сказать…
– Ты же видишь сам, ты до того уютно устроился в своей вере, что для тебя даже такого вопроса не возникает. А когда он все-таки возникает, ты объявляешь, что это, мол, слабость, и берешь себя в руки.
– Насчет католицизма ты заблуждаешься. Не так-то легко быть добрым католиком.
– Ну, а атеистом?
– Согласен, – улыбнулся своей девичьей улыбкой Пьерсон, – и это, очевидно, весьма нелегко.
Он поднялся и незаметным движением взял с земли лежавшую рядом лопатку.
– Во всяком случае, – добавил он, и в голосе его неожиданно прозвучало какое-то странное удовлетворение, – во всяком случае, сегодня ты выложил все.
Майа тоже поднялся.
– Если я в этой жизни не выскажу все, что думаю, то когда же и высказываться?
Они пошли в направлении санатория.
Пьерсон шагал справа от Майа и нес в правой руке свою лопатку.
– Какая ночь прекрасная, – сказал он, задрав голову к небу.
– Да, – сказал Майа.
Он хотел было еще сказать: «Прекрасная ночь, чтобы сгореть живьем», – но промолчал. Когда они вошли в аллею под сень листвы, мгла еще сгустилась.
– Скажи, – начал Майа, – а что ты там вымеривал возле дерева портняжным метром? Разреши спросить.
– Пожалуйста, – сказал, помолчав, Пьерсон. – Я отмечал место.
– А зачем? Кого хоронить собрался?
– Свой револьвер.
– Это еще зачем?
– А чтобы после войны его достать.
– Господи, – расхохотался Майа, – ну и выдумал! А что ты будешь делать после войны с револьвером?
– Да ничего, – не без смущения сказал Пьерсон, – просто сувенир, и все.
Несколько шагов они прошли в молчании.
– Ты из этого револьвера подстрелил в Сааре фрица?
– Вовсе не потому, – живо сказал Пьерсон. – А потому, что я с ним всю войну проделал, только и всего.
– А как это произошло?
– Что произошло?
– Ну, с твоим фрицем?
– Мне неприятно об этом говорить.
– Прости, пожалуйста.
– Да нет, ничего, – сказал Пьерсон. – А произошло все это ужасно глупо, – добавил он после паузы. – Просто мы столкнулись с ним в ночном патруле. Значит, или он, или я… Я оказался проворнее.
– А что ты почувствовал?
– Было ужасно. Ты пойми, мы с минуту были совсем одни, только я и он. Он лежал на снегу, а я стоял возле него на коленях. Умер он не сразу. И смотрел на меня голубыми глазами, благо ночь была светлая. Совсем молоденький, почти мальчишка. Он испугался. Он отчаянно мучился перед смертью.
– Ты, должно быть, здорово психанул тогда?
– Да, – просто подтвердил Пьерсон.
– А после тоже?
– И после тоже.
– И все-таки ты принимаешь войну?
– Да, – сказал Пьерсон.
Опять они зашагали в молчании.
– А я нет, – заговорил первым Майа. – Мне лично, представь себе, кажется делом весьма серьезным убить человека.
– Ты не принимаешь войны и воюешь.
– Знаю! Знаю! Знаю! – сказал Майа. И добавил: – Знаю, что, по твоему мнению, я должен был дезертировать.
– Это было бы логичнее.
– Значит, пойти на расстрел, чтобы не попасть под вражескую пулю, – это, по-твоему, логично?
Снова их спор зашел в тупик. И теперь оставалось лишь одно – начать все сначала, кружить и кружить без конца по кругу. «Все, что я ему сегодня вечером говорил, – все бесполезно», – с грустью подумал Майа.
Дверь фургона была раскрыта настежь. Еще за несколько шагов Майа расслышал затрудненное, хриплое дыхание, – значит, Дьери уже спал. Пожалуй, самый здоровый из них был Дьери, но во сне его дыхание переходило в стон.
– Иди первый.
– Покойной ночи.
– Покойной ночи.
Пьерсон исчез в фургоне. Он и Дьери спали на двух нижних откидных койках. А Майа и Александр занимали две верхние. Майа услышал, как скрипнул ремень, придерживавший койку, потом легонько стукнули об пол ботинки. Это Пьерсон разулся и аккуратно поставил их рядом с собой. Тогда Майа тоже вошел в фургон, сделал шаг и сразу зацепился ногой за что-то мягкое.
– Ух, дерьмо! – раздался сварливый голос. – Нельзя ли поосторожнее?