Лондон, любовь моя
Я появился на свет в маленьком доме, на ничем не примечательной улочке под названием Лобелиевый бульвар. Роды принимал доктор Гоуэр, валлиец и довольно посредственный специалист, что не мешало моей маме буквально боготворить его до самого дня его преждевременной кончины. Он жил в доме напротив, и его супруга недолюбливала мою маму, у которой по недосмотру доктора Гоуэра начался воспалительный процесс по женской части. Застроенная в начале тридцатых, с несколькими псевдотюдоровскими домами и особняками в «голливудском» стиле, наша улица уже тогда плохо соответствовала своему названию, но дом я вспоминаю с удовольствием. В нем была деревянная обшивка, много дубовой мебели, включая встроенные шкафы для посуды с разноцветными стеклами, обеденный гарнитур и две или три большие кровати. С тех пор я полюбил дубовые панели. На входной двери было большое витражное стекло с изображением летящего на всех парусах галеона.
А летом — бесконечный зеленый луг, за Митчемом, с мягкой зеленой площадкой для гольфа, рощицами, болотцами, с прудами, по которым, особенно после поражения Люфтваффе в «Битве за Британию», плавали цилиндрические спасательные плоты и военные надувные лодки, обсаженными рядами тополей, кедров и, конечно, вязов. Там были деревянные пешеходные мостки через железную дорогу, были песчаные лощины, где я валялся целыми днями напролет и никто меня не замечал. Кажется, я так и не узнал, где кончается этот луг. Не считая двух маленьких рощиц, которые я обнаружил спустя уже не один год, между Лондоном и Кройдоном не осталось ничего, напоминающего мое детство. С ростом числа железнодорожных пассажиров, в большинстве своем представителей среднего класса, вокруг Коммона протянулись тысячи одинаковых улочек с одинаковыми особнячками, связывая его с Кройдоном, Саттоном, Торнтон-Хитом, Морденом, Бромлеем и Льюисхэмом, превратившимися теперь из отдельных городков в пригород, в Зеленый пояс Лондона, цветущий садами Суррея и Кента.
Школа, наверное, стала бы для меня лучшим развлечением, если бы еще до школы я не научился читать. А так я скучал на уроках, и к тому же нас неважно кормили. Через неделю я отказался ходить в столовую, и учитель потащил меня к директрисе. Миссис Фаллоуэл сидела с одного края стола, а меня посадили с другого. Среди ее бумаг и контрольных работ поставили мою тарелку, в которой лежали холодный, серый, затвердевший фарш, бледная капуста и водянистое картофельное пюре. Я и сейчас чувствую его запах и содрогаюсь, а тогда меня вырвало прямо на ее стол. Миссис Фаллоуэл, с осуждением глядя на меня, завела речь о голодающих детях России. Те, кто помнил довоенные времена, когда еды было вдоволь, приучили себя относиться к продуктам экономно. А на моем веку были только продуктовые карточки и то, что называлось дефицитом. Соответственно, я принадлежал к самому здоровому поколению британцев. Я не оговорился. Я никогда не понимал, почему взрослых приводит в такой восторг тушеная крольчатина, котлеты, даже шоколад. Всю войну моя бабушка варила голубей, которых ее огромный кот Нерон ловил на крыше. Еще одно раннее воспоминание: птичье крылышко, торчащее из пирога. Как-то весной сорок пятого, к счастью в воскресенье, когда занятий не было, нашу школу снесло с лица земли прямым попаданием «Фау-2», и я опять оказался на свободе.
Мама родилась в Митчеме, и прежде чем ее семья переехала поближе к Южному Лондону, где из окон дома был виден Брикстон, успела хорошо узнать и митчемский луг, и поле с лавандой, и местную ярмарку с цыганами. Она говорила мне, что их дом из желтого кирпича был выше других домов по соседству. К входной двери нужно было подниматься по лестнице, а это означало, что в доме был цокольный этаж и, следовательно, возможность держать постоянную прислугу. Однако все работы по дому дедушка выполнял сам, попутно зачав тринадцать детей. Восемь из них дожили до войны, пятеро стойко перенесли ее тяготы, трое живы по сей день.
Наши предки, включая евреев-сефардов, ирландских жестянщиков, французских гугенотов и англосаксов, были окружены смутными легендами, может быть, потому, что в истории нашей семьи далеко не все ясно. Поэтому я выделяю прежде всего предков по материнской линии. Считается, что мы похожи на ирландцев. У мамы были черные как смоль волосы, замечательные глаза и нежная розовая кожа, а вот ее сестры были огненно-рыжими.
В тридцатых годах дед запил, и бабушка выгнала его из дому. Он снял квартирку в Херн-Хилле, и все ждали его скорой смерти. Он был профессиональным пекарем и писал для отраслевых журналов. «Вот от кого ты унаследовал свой талант». Он очень любил маму, умер не от пьянства, а от эмфиземы легких. Семейное предание гласит, что он был игроком и проиграл несколько состояний. Поддержание нашего статуса в большей степени зависело не от нашего реального положения, а от мифического прошлого.
«Это твой предок». Вспоминаю, как дядя Джим с мрачным удовольствием стоял на ступенях крыльца дома по Даунинг-стрит, 10. На нем были черный пиджак и брюки в тонкую полоску, а волосы тонкие, рыжевато-каштановые. У него было мягкое, румяное лицо, а пахнущая табаком рука ласково лежала на моем плече. Он показывал мне портрет Дизраэли среди десятка других развешанных по стенам портретов бывших премьер-министров. Я уловил фамильное сходство. Мне было десять лет. Мама не знала, что в надежде на подарок, может быть даже на полкроны, я регулярно навещал дядю в дни школьных каникул, садясь на автобус до Вестминстера, и редко возвращался ни с чем. Мы с приятелями тратили все каникулы на поиски родственников, у которых можно было разжиться парой шиллингов. Могу назвать, например, родителей моего отца, живших в Стритеме, тетушку Китти из Поллардз-Хилла, тетю Шарлотту из Торнтон-Хита. Я был любимцем тети Шарлотты, пока у нее самой не родилась дочка.
Подойдя к дому десять, я обычно начинал дергать дверное кольцо, и почти всегда меня останавливал полисмен, который либо узнавал меня сразу, либо посылал за дядей. Обычно дядя лично спускался встретить меня и отправлял одного из курьеров купить сдобных булочек с глазурью: «У тебя же есть дети, Билл? Ну, что там больше всего нравится мальчишкам?» Потом на лифте мы поднимались в апартаменты, где его жена Айрис, страдающая ревматизмом и не выпускающая из рук журнала «Сторожевая башня», начинала говорить со мной елейным голосом, который считала подходящим для данного случая. Тем же тоном она говорила с кошками, а я знал, что она их ненавидела. Конечно, она предпринимала неумелые попытки проявить доброту, но, в сущности, ее интересовал только ревматизм. Когда я решил стать писателем, она отдала мне свой учебник стенографии Иитмена для начинающих (когда-то она была секретарем дядюшки в Казначействе). Как правило, под Рождество она вспоминала обо мне и посылала в подарок подписку на «Боевой клич». Она была членом Армии спасения, Свидетелей Иеговы, увлеклась Христианской наукой и в конце концов свела дядю в могилу. Я никогда ни в чем ее не обвинял, но так и не простил за то, что накануне дядиных похорон она отдала усыпить его любимого кота. Дядя был честным и щедрым. Айрис с годами превратилась в его полную противоположность.
Несколько лет я хранил у себя дома окурки сигар Уинстона Черчилля, которые находил в пепельницах. Большая часть была несколько дюймов длиной. В шестнадцать я решил побороть отвращение, которое вызывал во мне табак, и скурил всю свою коллекцию. Дядя готовил меня к карьере, сначала в журналистике, потом в политике, но история с сигарами сильно на него подействовала. Он решил, что я никогда не стану ни членом парламента; ни министром: мне явно не хватало требующейся для этого выдержки.
После ухода отца и смерти бабушки в 1948 году дядя Джим оказал маме серьезную моральную поддержку. Тогда от нее отвернулось большинство родственников, а отцовская родня стала относиться к нам настороженно. Иногда мне казалось, что папины родственники считают меня чем-то вроде неразорвавшейся бомбы. В моем присутствии они редко проявляли сердечность, часто замолкали на полуслове и меняли тему разговора. Мне было страшно любопытно узнать, какие у них секреты. Позже я с болезненным разочарованием понял, что они просто боялись упомянуть о бесчестном поступке моего отца. При этом все дружно соглашались, что мама, в общем-то, сама виновата в том, что отец нас бросил. В те времена считалось, что если жена не может удержать мужа, то это значит, что она не сдала свой самый главный экзамен в жизни.