Перстень Борджа
— А почему мне должны были его делать? — ответил он вопросом на вопрос. — Лишь потому, что когда-то давным-давно обрезание сделал себе патриарх Авраам, добровольно наказав себя за гомосексуальные отношения с молодым рабом?
— Ну почему ты такой странный, отчего не такой, как все! — воскликнула Лейла, заливаясь слезами.
— Да, я не такой и не могу быть таким, как все, — ответил он. — Я здесь чужестранец, большую часть времени провел в подземелье среди сороконожек и скорпионов, а в стране, где я появился на свет и которую считаю своей родиной, всё иначе, начиная, скажем, с тебя, моя милая малышка, словно бы целиком сотканная из тепла и нежности, одновременно женщина и дитя, начало жизни и ее источник; и эта двойственность будит во мне чувства столь же двойственные: умиление и страсть. Я кажусь тебе странным, не таким, как другие, и ты страдаешь от этого; но признайся — может, в какой-то мере это тебе и приятно? То, например, что — в отличие от твоих сородичей-мужчин — я не требую от своей жены, чтобы она предо мной пресмыкалась, омывала мне ноги или называла меня своим повелителем.
— Ах, с какой радостью я пресмыкалась бы пред тобой, омывала твои ноги и называла своим повелителем, лишь бы так все и оставалось вовеки.
«Лишь бы так все и оставалось вовеки» — этими словами Лейла очень точно выразила то, что не давало покоя ее умненькой детской головке, что ее беспокоило, забила гвоздик там, где надлежало забить. «Лишь бы так все и оставалось вовеки» — стало быть, она прекрасно чувствовала, что все, что она пережила и переживает сейчас и что ей еще предстоит пережить, не будет, не может длиться вечно, ибо немыслимо было даже представить, чтобы молодой искатель приключений, чья прошлая и недавняя жизнь, до того как он был ввергнут в зловонный мрак каналов и сточных ям, без сомнения, была настолько темна, что он рассказывал о ней не иначе, как в самых общих словах, чтобы он до скончания века составлял остроумные резюме древних книг, обучал стареющего историографа Цицероновой латыни и владению рапирой и занимался любовью с его премиленькой, но не знающей света, в перинке выросшей и, значит, глупенькой доченькой; достаточно было посмотреть на раны, которыми отметила его жизнь, увидеть пропуск между пальцами, где не хватало левого безымянного, его спину, изборожденную тонкими синеватыми рубцами от ударов бича, которые он где-то получил, чтоб прийти к выводу о явной немыслимости и абсурдности такого предположения.
В сложившейся реальности вставал и еще один мучительный вопрос: что же падишах? Ведь трудно было вообразить, чтобы Повелитель так никогда и не узнал, что его месть, задуманная по-настоящему жестоко, не достигла желанной цели и что Лейла вместо наказания за свою святотатственную дерзость вознаграждена супружеством с мужем высочайшего ума и культуры, которому для полного совершенства недостает лишь маленькой родинки на левой щеке. Что будет, что их ждет, если это откроется? Как поведет себя султан, когда обнаружит свой промах?
Пока что не происходило ничего. Правда, история о комическом просчете султана распространилась со скоростью эпидемии или пожара по всему предместью Башикташи, а оттуда перенеслась прямо в сераль; не осталось ни одного придворного, который бы ею не позабавился и, прикрыв уста ладонями, сложенными домиком, не передал ее для пущей потехи дальше; только Тот, Для Кого Нет Титула, Равного Его Достоинствам, безучастный герой разыгравшегося скандала, не знал ровным счетом ничего — и это нетрудно объяснить, поскольку невозможно себе представить, чтоб кто-нибудь из высоко забравшихся счастливчиков, имевших право говорить с Ним, — скажем, Великий визирь, придворный маршал или предводитель янычар, — осмелился бы заговорить в таком, например, духе: «Считаю своим прискорбным долгом обратить внимание Вашего Величества на тот факт, что Ваше Величество дали маху и, метя в цель, угодили Аллаху в окно, ибо ценили коня по седлу, а чудовище, за которого выдали доченьку Хамди, по зловонию, от него исходившему, и паразитам, кишмя кишевшим в его лохмотьях! А оно, чудовище-то — поди ж ты! — вовсе не чудовище, а милый и пригожий юноша, стройный, словно прекрасная статуя», — и так далее, и так далее. Разумеется, ничего подобного произойти не могло. Придворные сераля достаточно дорого ценили свои головы и шеи, и среди них не нашлось никого, кто бы набрался мужества и обратился к падишаху с подобной речью.
Но туда, куда черту не пробраться, он, как утверждает народная мудрость, посылает старую бабу-бабариху, в данном случае — трех повитух, которых султан, верный своему слову, послал в дом Хамди-эфенди, чтоб они со знанием дела установили, что супружество Абдуллы, раба Божьего, с прекрасной Лейлой осуществилось надлежащим образом. И вот, исполнив свой долг, они вернулись в сераль и предстали пред троном Повелителя, стройные, совсем не похожие на бабарих, кроме разве того, что у первой волосы были белы как снег, а у второй — серебристо-седы; зато у третьей черные, как у самой Лейлы, а это, как известно, означает долгую и очень темную ночь. И сказала первая из них, белая:
— Смотрели мы со знанием дела, высматривали опытным глазом и высмотрели без всяких сомнений, о Высочайший Повелитель, все в порядке, и дочь Хамди-эфенди теперь уже не девственница, хоть еще недавно ею была.
— Все слова тут излишни, ибо довольно сказать: супруг трудился усердно, он молодец и славно поработал, — сказала вторая, серебристо-седая.
— Дочь Хамди можно поздравить и ей позавидовать, — молвила черноволосая. — Супруг ее — мужчина что надо, мало того, что он в нашем смысле способный, но к тому же красив и обаятелен. И на него мы тоже бросили взгляд, хоть и не столь профессиональный, — ведь разглядывать мужчин не наш промысел, — но все же по-женски придирчивый. Право, трудно себе представить кавалера более очаровательного.
Эти слова прозвучали для султана как пощечина, однако он сумел овладеть собой, поскольку отнюдь не хотел выглядеть рассерженным глупцом, а кроме того, понадеялся, что его посланницы просто решили над ним подшутить, иронически назвав черное белым, а белое — черным.