Письмо следователю
В Бурнеф она приехала с отчаянным малокровием, и еще много лет свежий деревенский воздух вызывал у нее головокружение. Рожала она трудно, и все думали, ей не встать, тем более что, появившись на свет, я весил целых шесть кило.
Я писал, что отец сам обрабатывал часть своей земли.
Это правда, но не совсем. В наших краях труд земледельца в значительной мере состоит из посещения ярмарок, а они происходят во всех деревнях округи.
К этому и сводилась работа моего отца. А еще он устраивал облавы на кроликов и кабанов, когда те слишком уж рьяно шкодили в окрестностях.
Отец родился, можно сказать, с ружьем в руках. Отправляясь в поля, он брал его на ремень. В трактирах держал между коленями, и, насколько я помню, у ног его, уткнувшись мордой в сапоги, всегда лежала собака.
Как видите, я не преувеличивал, утверждая, что теснее связан с землей, чем вы.
Я ходил в деревенскую школу. Ловил рыбу, лазил по деревьям, как мои сверстники.
Замечал я тогда, что мать моя постоянно грустна?
Честное слово, нет. Серьезность, никогда не покидавшая ее, казалась мне приметой всех матерей вообще; кротость и неизменная, но как бы приглушенная улыбка — тоже.
Отец сажал меня на рабочих лошадей и волов, угощал подзатыльниками, бросал мне словечки, от которых мать так и вскидывало, и от его усов, на моей памяти уже седых, с самого утра несло вином или кое-чем покрепче.
Отец пил, господин следователь. В каждой семье кто-нибудь пьет, разве не так? В моей таким оказался отец.
Он пил на ярмарках. Пил на фермах и в трактирах. Пил дома. Высматривал с порога прохожих и затаскивал их в винный погреб: ему нужен был предлог для выпивки.
Особенно опасны для него были ярмарки: в подпитии самое чудовищное озорство казалось ему заурядной шалостью.
Лишь с годами я понял, что не раз видел людей, похожих на моего отца, и могу поручиться: в каждой деревне найдется такой же.
Вас отделяет от земли целое поколение, и вам, понятное дело, незнакомы безжалостно монотонная смена времен года, тяжесть неба, с четырех утра начинающего давить на плечи, и тянущиеся часы, любой из которых еще более обременен повседневными заботами, нежели предыдущий.
Есть люди, не замечающие этого; про них говорят, что они счастливы. Другие пьют, ездят на ярмарки, бегают по девкам. Таким был мой отец.
Проснувшись он сразу же взбадривал себя стопкой водки — она придавала ему ту веселую энергию, какой он славился во всей округе. Затем ему требовались новые стопки, новые бутылки — они поддерживали в нем показной оптимизм. И моя мать, господин следователь, понимала его. Это главное, за что я люблю и уважаю ее.
Большая часть нашей жизни протекала в общей столовой; ухо я, как все дети, держал востро, но никогда не слышал, чтобы мать упрекнула:
— Опять пил, Франсуа!
Если в ярмарочный день отцу случалось просадить на девок стоимость целой коровы, мать никогда не спрашивала, где он был.
Думаю, что про себя она называет это «почтением». Она почитала в отце мужчину, и дело тут не только в благодарности за то, что он взял в жены одну из девиц Лану. Мать просто сознавала в душе, что ее муж иначе не может.
Сколько раз по вечерам, уже лежа в постели, я слышал, как фанфарно-резкий голос отца возвещал о нашествии его распьяным-пьяных приятелей: он подбирал их где попало и приводил к себе раздавить отвальную бутылку.
Мать прислуживала им. Время от времени подходила к моей комнате и прислушивалась. Я притворялся спящим: я знал, она страшно боится — вдруг я запомню неблагозвучные слова, раздающиеся в столовой.
Раза три-четыре в год мы продавали кусок земли, «отруб», как у нас говорят.
— Ба! Этот участок приносит нам больше хлопот, чем денег, — так до него далеко, — оправдывался отец, утрачивавший в подобных обстоятельствах обычный самоуверенный вид.
И потом много дней, порою недель, не пил, даже стопки водки себе не позволял. Силился выглядеть веселым, но в веселости его чувствовалось что-то напускное.
Однажды, играя у колодца — я это хорошо помню, — я заметил, что отец лежит под стогом, вытянувшись во весь рост и глядя в небо; он показался мне таким длинным, таким неподвижным, что я подумал: «Папа умер» — и расплакался.
Он услышал и словно очнулся от сна. Я все думаю, сразу ли он узнал меня — взгляд у него был совершенно отсутствующий.
Это произошло в один из тех аквамариновых вечеров, когда небо — сплошная белизна, а трава приобретает темно-зеленый оттенок и каждая травинка четко, как на картинах старых фламандских мастеров, вырисовывается на фоне бесконечности.
— Ты что, малыш?
— Бежал, ногу подвернул.
— Садись-ка сюда.
Я струхнул, но все же опустился рядом с ним на траву. Он обнял меня за плечи. Вдалеке виднелся наш дом, и дым из трубы столбом поднимался к белому небу. Отец молчал, пальцы его легонько стискивали мне плечо.
Мы оба смотрели вдаль. Глаза у нас стали, наверно, одного цвета, и я спрашивал себя, не страшно ли и отцу, как мне.
Не знаю, сколько еще я выдержал бы в таком напряжении — у меня, наверно, кровинки в лице не было, — но тут со стороны Забытого леса донесся выстрел.
Отец стряхнул с себя оцепенение, поднялся, вытащил из кармана трубку и обычным тоном бросил:
— Гляди-ка! Матье зайца на Нижнем лугу гонит.
Прошло два года. Я не отдавал себе отчета, что отец уже стар, гораздо старше, чем отцы у других ребят. Он все чаще вставал по ночам, и я слышал бульканье воды и перешептывание, после чего, по утрам вид у него был утомленный. За столом мать придвигала к мужу картонную коробочку и напоминала:
— Не забудь принять таблетку.
Наконец однажды, когда я был в школе, в класс вошел папаша Куртуа, один из наших соседей, и о чем-то вполголоса заговорил с учителем. Оба поглядывали на меня.
— Дети, прошу вас, посидите спокойно… Алавуан, мальчик мой, выйди со мною во двор.
Было лето. Камни двора нагрелись. Под окнами цвели махровые розы.
— Послушай, Шарль…
Старый Куртуа уже стоял у ворот и ждал, прислонясь спиной к кованой чугунной ограде. Учитель, как когда-то отец, обнял меня за плечи. В голубом, очень голубом небе заливались жаворонки.
— Ты ведь уже мужчина, верно, Шарль? И, по-моему, очень любишь свою маму. Так вот, ты должен ее любить еще больше: теперь ты ей особенно нужен…
Еще до последней фразы я все понял. И хотя раньше я просто не представлял себе, как это мой отец может умереть, я без труда представил его себе мертвым: вытянулся во весь рост и лежит под стогом, как в тот сентябрьский вечер два года назад.
Я не плакал, господин следователь, как не плакал и на суде. Жаль, журналисты не знают: они усмотрели бы в этом повод лишний раз сравнить меня со скользкой жабой! Я не плакал, но мне казалось, в жилах моих иссякла кровь, и когда старик Куртуа за руку повел меня к себе, я шел как пьяный, и мир вокруг тоже качался, как пьяный.
К отцу меня не пустили. Домой я вернулся лишь после того, как его положили в гроб. Люди, являвшиеся к нам проститься с покойным — а шли они с утра до вечера, и всем полагалось ставить выпивку, — в один голос твердили, покачивая головой:
— Подумать только! Он так любил охоту, с ружьем не расставался…
И тридцать пять лет спустя раздутый спесью и багровый от самодовольства адвокат домогается у моей бедной матери:
— Вы уверены, что ваш муж не покончил с собой?
У наших бурнефских крестьян больше такта. Они, разумеется, говорили между собой о случившемся. Но не сочли необходимым говорить об этом с моей матерью.
Отец совершил самоубийство? Ну и что из того?
Отец пил.
А мне хочется сказать вам одну вещь, господин следователь. Только боюсь, при всем вашем уме, вы меня не поймете.
Не стану вас убеждать, что те, кто пьет, — лучшие из людей; нет, они просто видят нечто такое, чего не в силах достичь и чего вожделеют до боли в сердце, такое, что видели мы с отцом в тот вечер, когда сидели вдвоем под стогом и в наших глазах отражалось бесцветное небо.